Валерий Белоножко
Я много работаю, исследуя и анализируя тексты Франца Кафки. Мои работы постоянно пополняются и публикуются на этом сайте.
Новые темы
- Ab ovo. Франц Кафка с самого начала
- Между небом и землей. Авторское послесловие
- Между небом и землей (10) Ракета и ракета
- Между небом и землей (9) Число зверя
- Между небом и землей (8)
- Между небом и землей (7)
- Между небом и землей (6)
- Между небом и землей (5)
- Между небом и землей (4)
- Между небом и землей (3)
- Между небом и землей (2)
- Между небом и землей (1)
- Перевал Дятлова: Между небом и землей
- Перевал Дятлова. Продолжение 14
- Перевал Дятлова. Продолжение 13
- Перевал Дятлова. Продолжение 12
- Перевал Дятлова. Продолжение 11
- Перевал Дятлова. Продолжение 10
- Перевал Дятлова. Продолжение 9
- Перевал Дятлова. Продолжение 8
- Перевал Дятлова. Продолжение 7
- Перевал Дятлова. Продолжение 6
- Пленник «Замка» Франца Кафки
- Перевал Дятлова. Продолжение 5
- Перевал Дятлова. Продолжение 4
- Перевал Дятлова. Продолжение 3
- Перевал Дятлова. Продолжение 2
- Перевал Дятлова. Продолжение 1
- Перевал Дятлова.
Двадцать первый век - Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 19
- «Процесс» Дмитрия Быкова
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 18
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 17
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 16
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 15
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 14
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 13
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 12
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 11
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 10
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 9
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 8
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть третья
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 7
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 6
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть вторая
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 5
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 4
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 3
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 2
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 1
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть первая
- Влтава Франца Кафки
Реклама
Валерий Белоножко
Чужой «Процесс» Франца Кафки
(Из Дневника о Франце Кафке)Часть 3.
* * *
Роман «Процесс» выплеснулся из житейского омута недоразумением, продолжается недоумением героя, возрастающим с каждой его попыткой вернуться к состоянию устойчивого равновесия, но — после инициации и попыткой инстанций вызвать у Йозефа К. исповедальное признание — наступает момент опрокинутого катарсиса и казни на глазах неизвестного свидетеля, который мог оказаться и инспектором местной Голгофы.
То, что Йозеф К. — ограниченный человек, несомненно. Но ограничен он своим юридическим несогласием с вовлечением его в подспудную жизнь города, о которой он не имел представления. И это очень странно. Фрау Грубах не выказала удивления. В учреждении все — от мелких клерков до директора — принимают ситуацию за почти стандартную, тогда как юридический клуб в городской пивной обсуждает — один за другим — юридический казус, но ни словечком не коснулся тайного государственного судилища. Именно оттого, что оно — тайное, но все же государственное? И каким образом регистрировались как бы случайные жертвы (казни)? Было ли вообще судейское постановление? Задавали ли вопросы при захоронении близкие и знакомые? Да были ли вообще открытые захоронения?
Чем автор прельстил внимание читателя? Почти детективной завязкой повествования, опрокинутой, однако, навзничь, так что тыльная, тайная сторона её прикрывает земную действительность — обвиняемый барахтается в привычном житейском омуте, когда конечная отодвинутая смерть приближается настойчиво, но со скрытой скоротечностью.
Йозеф К. не испытывает страха, ибо обитает он в сфере законов, которые и обязаны уравновешивать недоразумения. «Недоразумение» — пожалуй, слабый термин, претендующий на место «случайности», грозящей нам обычно успокаивающе — философски. А геройто не считает своё существование случайным, он прочно укоренен в бытийность и даже не думает о возможности подножки.
Франц Кафка — следует отдать ему должное — избрал для своего второго романа простодушную интонацию, когда от автора не требуется прямоточная логика и примат обычной жизни. С первой же страницы он предъявляет читателю сцену из предыдущей драмы, которая, впрочем, не существовала. История, однако, здесь не начинается, а продолжается. Об этом свидетельствует фраза из первого абзаца: «К. немного подождал, поглядел с кровати на старуху, живущую напротив, — она смотрела на него из кона с какимто необычайным для неё любопытством...» событие «ареста» разворачиваются в пансионе, а из окна в доме напротив за ними наблюдают старик со старухой и какойто мужчина. И так, общественное любопытство. А вот знает ли эта троица о сути события? Немалый жизненный опыт их, скорее всего, свидетельствует: да. Таким образом автор отказывается от своей печальной участи объяснения перед читателем, который вынужден сам решать этот ребус, еще сомневаясь в существовании самого ребуса.
Беззаконие? Разумеется. Никакого постановления об аресте и вообще — никаких документов. Франц Кафка смело свидетельствует об этом — Йозеф К. не может найти собственных документов, но — в качестве аусвайса — использует удостоверение на велосипед. На фарсовую ситуацию Йозеф К. отвечает бессознательно комическим образом, так как все еще считает случившееся розыгрышем.
Ирония автора? Своеобразный юмор? Но — с какой стати? комичность «ареста» подтверждается абсолютно всеми привходящими. И — тем не менее — читателю не до смеха. Театрализованность действа, какието опереточные мотивы, персонажи собрались несообразные и говорят черт знает о чем или кто там еще их знает.
Читатель явно опоздал на чужой «праздник», герой непонятен, события — бутафорские, взять за ориентир нечего. А главное — неявная (или явная) авторская чертовщинка.
Писатель Франц Кафка живет в Йозефштадте — призраке гетто. Только одно поколение (по отцовской линии) отделяет его от состояния сугубой бедности в чешской глубинке. Зато по материнской линии три поколения назад в роде Леви были не просто даровитые евреи — воспоминания соседствуют с мистикой и семейным трагизмом. Гремучая смесь этих двух родов — через смерть во младенчестве двух первых сыновей — привнесла в мир мальчика, осужденного на гениальность и душевные страдания, переданные ему по наследству не только по семейной, но и по национальной линии. Австро — Венгерская империя добавила толику национального и классового яда — от чуждости до вражды. История дышала в богемской Праге кострами инквизиции, Ян Гус и Ян Жижка оставили в народе боль и гордость. Чужие предания питали душевный рост маленького Франца, а синагога не даровала необходимой национальной твердости.
Вектор взросления Франца Кафки был направлен... внутрь, в сердечные глубины, более податливые, хотя и потаённые.
Школа — религиозный и национальный котел, из которого можно выбраться обновленным — без признаков национальности и религии. И еще школа — мальчишечье чистилище, лишающее опыта Адама и Евы даже до изгнания из рая. Пубертационный период подростка не ответил на заданные природой вопросы — образовалась лакуна и — что всего хуже — душевная прореха, которую взрослое состояние не залатало. Поскольку первоначальный корпус дневниковых записей Франц уничтожил, мы можем только догадываться о трудностях и вывихах взросления, за которые юноше было уже стыдно. Переходный период вообще — и для Кафки в частности — наносит душе непоправимый урон отчуждения и эгоизма. Доверчивость навсегда покинула Франца Кафку, и её место заняла аналитика повседневности и начальных душевных движений. «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано» — эта формула претворялась в действительности, которая тоже не способствовала альтруизму.
То, что в студенческие годы Франц отверг филологию и философию ради юриспруденции, — банальный факт с далеко идущими последствиями. Сухое, лишенное отвлекающих поэтических прикрас, раздробленное почти до атомного уровня повествование явлено Кафке из честной строгости фиксации душедвижений, которые отрываются от возможных телодвижений и действий. Знак Пи своими цифрами уходит в бесконечность; душевные знаки ветвятся и устремляются к бесконечности Бога, так что никакой жизни не хватит для исповеди.
Все, что писал Франц Кафка, и было исповедью. Литература была его Храмом
* * *
Несмотря на премию Теодора Фонтане, значение творчества Франца Кафки в немецкоязычной литературе к 1924 году было незначительным, так как оно оказалось в провале меж классической традицией и экспрессионизмом. Достаточно уже того факта, что Герхардт Гауптман, по сообщению Макса Брода, ответил ему в 1924 году, что не знает такого автора, как Франц Кафка. Четыре сборника Кафки, изданные при его жизни, потерялись в сутолоке войн и революций начала века. Сам автор ясно понимал, что он пришел в литературу не вовремя и не верил в будущий успех своих творений. Этот пессимизм абсолютистского толка свидетельствует о глубочайшем проникновении писателя в суть литературного процесса, ориентирующегося на посредственность читательской публики. Кафка не заигрывал ни с одной из культурных страт двадцатого века, его хуторок далеко отстоял от проезжих дорог современной (и не только) литературы. В этом своем уединении он был ясноглаз, чистосердечен и — при глубокомыслии — достаточно прост. Но эта простота — хуже воровства у читателя последнего рассудка. Писателю казалось, что проще писать уже невозможно, а литературный промысел Господа все еще непостижим и оттого не прикосновенен читателю. Авторская медитация не могла быть описана адекватно, поскольку искажалась малосильем слова, стремящегося к откровению Слова. Было ли требование к себе Кафки запредельным? Разумеется. Но страдающей стороной при этом становился читатель, достаточно невинный уже изза неудачного опыта прочтений Библии.
Франц Кафка не был ни атеистом, ни пантеистом, но Бога и Природу воспринимал непосредственно из своей личности — как своеобразную литературную лабораторию. До Цюрау, до 1917 года (обозначения смертельной границы) он не написал ни единой декларации — в надежде (всетаки!) на солидарность читателя. В отличие от огромного большинства писателей он творил из себя и для себя — экстатически, но и хладнокровно. И при этом богиней его была не Муза, но Фемида.
Не странно ли, что Франц Кафка, с головы до ног закованный в юридическую мантию, игнорировал не только некоторые человеческие установления, но и заповеди Божьи? Как ему казалось, он нес при этом только литературную ответственность. Цинизмом здесь, разумеется, и не пахло, поскольку он сам был в первую очередь страдающей стороной. Одиночество — при постоянном общении. Семейство — стены тюрьмы. Интеллектуально посредственные друзья. Любимые на почтовых листах бумаги женщины. Язвы города и временное соприкосновение с природой (вспомним «Возвращаемся мы — просто некуда деться...» Высоцкого). Но главное — кошерное литературное мясо. Даже священные книги — Бхагавадгита и Библия — были реконструкцией и покровом невидимой духовности, так что не за что было зацепиться перу писателя в чернильном море.
Ах, Гёте, Гёте! Козырной картой Фауст побивает шестерку Вертера, и величественное играется на пошлой сцене для удовольствия слабо читающей публики, лишенной воображения. А Франц Кафка нуждается не просто в читательском воображении — в философии без философствования, в приключениях мысли со смертельной угрозой: «MEMENTO MORI. И ВОТ ТРИ РУССКИХ ПИСАТЕЛЯ — Николай Гоголь, Федор Достоевский и Лев Толстой — ЗАМЕНЯЮТ Кафке друзей из «пражской четверки», человеческое общение с которыми почти не давало интеллектуальной подпитки. А русские авторы не были застегнуты на все литературные пуговицы и с отчаянием и отчаянностью обращались к нему, Францу Кафке, не как памятники с постаментов, а как собратья по человеческому страданию о духовной чистоте на поле брани тела.
В дневнике Кафки 1ё914 года есть начало «русского» рассказа «Воспоминания о дороге на Кальду» — симптоматичный текст человеческой уединенности от мира сего. Это — почти Робинзон Крузо, но у Кафки было както и намерение приобрести кусочек берега у одной речушки, построить там хижину и купить даже лодку — опятьтаки бегство от цивилизации и мира в собственный мирок. Такие у подростков в среде чуждых взрослых, и этот порыв Кафки говорит о том, как медленно он взрослел. Жесткое отношение к окружающим — тоже из подростковости, а уже три четверти жизни минуло, и женитьба откатывается все время, как горизонт — для мореплавателя.
Дневник Франца Кафки — это не дневник воспитания, хотя 1910 — 1911 г. г. еще несут эти отголоски. И то, что здесь много записей о еврейской труппе, гастролировавшей в Праге, — тоже из «воспитательной» коллизии, на этот раз — еврейской. Недобранное у родителя Кафка пытается найти у актера Ицхака Лёви, но и эта задача практически не решаема: вопрос национальности вторичен по отношению к вопросу о связи с человечеством вообще, а через человечество — с Непостижимым.
Собственно говоря, Кафка не доверял своим скромным силам, но старался переступить через «не могу» даже в ситуации отчаяния. Горизонт или Непостижимое влекли его, но и эфемерность надежды была ясна — таков удел смертного. И неоткуда было взять подпитки, поскольку даже женщины его строили простые планы просто жизни. Не было равных этому писателю — подростку, словно сошедшему со страниц романа Достоевского «Подросток». Русский писатель фигурировал в библиотеке и дневнике Кафки не одним томом, и обойти стороной этот факт никак нельзя.
Прежде всего — Франц Кафка и Федор Достоевский как писатели имеют мало общего, но человеческая, психологическая закваска на родительском фоне их объединяет. Поражаешься чуткости Кафки, угадавшего через творчество Достоевского отцовский гнет и пародию на семейные ритуалы. Но еще более поражаешься тому, что у Кафки, не читавшего «Бесов» Достоевского, в романе «Процесс» проступает и бесовщина и подполье, хотя второе — и с обратным вектором.
«Процесс» — роман на все времена, поскольку он вобрал в себя цинизм, жестокость и всесилие тайного государства в государстве, зачатого еще шаманами в первобытном племени и трансформировавшего — через инквизицию — в диктатуру большевизма и фашизма. Исторически было доказано, что первобытное общество не потерялось в дебрях цивилизации, но чутко дремлет в ожидании своего часа. Странно было бы полагать, что Франц Кафка писал этот роман угрюмо и с окончательным диагнозом. Первая и последняя главы (по каноническому изданию) были написаны последовательно, чтобы затем продолжиться промежуточными событиями на годичном отрезке. По всей видимости, автор искал другие возможности развития событий — вплоть до другой развязки, но, в конце концов, потерял к роману интерес, поскольку роман с Фелицией излился в ничто. Формально Кафка поступил как дилетант, но на самом деле профессионально признался в том, что не справился с задачей, которая самостоятельно вырастала на протяжении романа. «Личное дело» Кафки вытеснялось событиями Первой мировой войны, которая давно уже выглядывала изза политического угла с экономической тенью.
Сейчас нам придется вернуться к Максу Броду, составившего роман «Процесс» после смерти друга таким образом, что часть глав (малоформатных) было помещено в Приложение. Но мало учитывать тот факт, что заурядный читатель игнорирует всякие там Предисловия и Послесловия — о Приложении и говорить незачем. Советские же издания романа «Процесс» от Приложения вообще отказались, так что советский читатель (самый читающий в мире!) поимел инвалидный роман, оскопленный большевиками по своему пониманию деятельности государства. На протяжении двух поколений это издание оставалось каноническим — унтербольшевистская вдова сама себя высекла. Зазеркалье советской политизированности наоборот вывернуло роман наизнанку — не далеко было теперь до «сексотов» и «черных марусь».
Франц Кафка стал сакральным автором. И — модным. И — чрезвычайным Послом свободы в тоталитарном обществе (правда, тоталитарность уже показала своё человеческое лицо). Более или менее демократический Запад тоже не избежал политической трактовки романа (Франц Кафка — главный эксперт в области власти) — то ли напуганный коммунизмом, то ли не надеясь на необратимость демократических преобразований. Одномерной трактовке романа воспротивились некоторые критики — профессиональное чутье чуяло запах «жареного».
Йозеф К. , банковский клерк высокой квалификации, — прототип многочисленной своры финансовой братии. Карьерист. При этом он — гадкий утенок, который и не собирается стать лебедем. Он — эгоист — в семье собственной, но находивший иной раз утешение у кафешантанной девицы по имени Эльза, но не пропускавший мимо себя и каждой юбки. В религиозном плане — «белое пятно» с атеистическими разводьями. Культурно нищ, но когдато интересовался архитектурными памятниками. Самоуверен. Вращается среди адептов правосудия. Доверяет порядку вещей.
И вот порядок вещей нарушен «арестом». Это очень похоже на болезнь, которая прилипла ни за что ни про что. Хотя автор предполагает: «Ктото, должно быть, оклеветал Йозефа К.». Эта линия, кстати, находит своё подтверждение в Приложении — глава «Борьба с заместителем директора».
«Арест» Йозефа К. по существу случился в его постели, в пансионате, где он проживал. Причем объявил ему об этом незнакомый человек в странном костюме, очень похожем на дорожный. Ситуация явно абсурдная, к тому же стражи уплели его завтрак и позарились на тонкое белье — все равно оно, мол, пропадет на складе. Речь зашла о «деле» К., хотя и вскользь. При этом в качестве понятых присутствовали трое мелких служащих банка. Кстати, хозяйка пансионата фрау Грубах не выказала удивления сему событию и, похоже, даже не поинтересовалась документами инспектора и стражей. Похоже, событию удивился лишь Йозеф К. В дальнейшем оказалось, что К. практически будет находиться «на подписке о невыезде», хотя никакого документа ни на это, ни по поводу своего «дела» он так и не увидел. Из пятой же главы «Экзекутор» читатель узнает, что стражи Франц и Виллем за свое поведение и вымогательство наказаны розгами — на полном серьезе. То есть, «дело» поставлено серьезно, а также — на широкую ногу — собратьев К. по «аресту» оказалось достаточно много.
Все это перечисление для советского читателя — в порядке вещей: история репрессий в СССР данный вариант «ареста» поместила бы в самый легкий обвинительный акт, когда «арестованный» даже не догадывается о своей вине.
Остается только удивляться тому, как точно Франц Кафка спрогнозировал начало советских репрессий, будучи мало осведомлен о России. Эту малость он мог почерпнуть только из газет, которыми он регулярно интересовался, но цимусто заключался в том, что роман «Процесс» начат в 1914 году, за три года до революции!
Но если бы только это! Уже в 1917 году писатель работает над проектом «Неимущий рабочий класс», где практически предсказывает эпоху военного коммунизма в России. Одно совпадение — это совпадение, два совпадения — это уже система!
Последовательно можно отринуть: политическое обвинение, уголовное преступление, профессиональный проступок... А вот среди десяти Заповедей коекакие нарушены:
1. Я, Господь Бог твой; чтобы не было у тебя других Богов, кроме Меня.
4. Помни день субботний, чтобы проводить его свято: шесть дней работай и совершай в них все дела твои, а день седьмой — день покоя (суббота) да будет посвящен Господу Богу Твоему.
5. Почитай отца своего и матерь свою, чтобы тебе хорошо было и чтобы ты долго жил на земле.
7. Не прелюбодействуй.
Нарушены два религиозных и два человеческих установления — поровну, но не в равной степени. Случайно ли это? Не примеры ли это из собственной жизни автора? И Франц Кафка «арестованным», как Йозеф К.? и где искал он оглашения своих вин и провинностей. Очень странно, что именно они оказались в тексте Приложения, словно Макс Брод не замечал подоплеки романа? Но жизнь автора была ему прекрасно известна, и в апологической биографии своего друга он ставит его так высоко и почти свято.
Дальновидность Макса Брода по поводу судьбы творчества Франца Кафки и его же недальновидность в стремлении сотворить из человека — пророка все смешали в мировой литературе, которая в начале двадцатого века не готова была к явлению гения Франца Кафки. Мир бился в падучей войн и революций, а параллельно литература требовала от него исповеди и Страшного Суда.
Опубликованный Бродом в 1925 году роман «Процесс» не был ни прочитан, ни обдуман, ни возглашен.
Привратник души
Притча «У ВРАТ ЗАКОНА» маскирует собой воззрения Франца Кафки, которые он не собирался обнародовать изза нежелания втискиваться в ряд своих философствующих друзей. Одинединственный спор с Максом Бродом изза иудаизма, разлучивший их на некоторое время научил сдержанности и пониманию того, что не существует понимания друг друга вообще. «Свобода первичнее Бога» — этот постулат Бердяева Кафка вполне мог бы приветствовать, чтобы тут же отправить оба эти термина на задворки ареала своего мышления. И при этом его знаменитая притча имеет, казалось бы, касательство и к свободе и к Богу. Не прилагая по сути особенных усилий, писатель умудрялся — в силу ли своего гения или в силу неприверженности к какойлибо системе — включать болевые точки человеческого бытия в свои тексты просто и без акцентировки, как будто использовал манеру Сократа с его наивной мудростью. Но Сократ УЧИЛ, тогда как Франц Кафка УЧИЛСЯ... у самого себя. Его поразительная диалектика была плодотворна потенцией замаскированной мысли, а не окончательного речения — постулата, которое чаще всего и служит преградой дальнейшего мышления. Писатель был бОльшим либералом, чем это могла себе позволить современная ему литература. Резко свобода текущего мышления — без плотин, но и без речетворных морей.
Точность его слова поражала... неокончательностью. Он обязывал читателя к продолжению своего текста, не настойчиво требовал от него работы мысли. Таким было общение Кафки с читателем — заочным и просторным. Что пессимизма ему при этом было не занимать — совершенно ясно, но до поры до времени он соглашался на такое существование своего текста — как в переписке с Фелицией Бауэр: игра в одни ворота.
Притча «У Врат Закона» — тот кокон шелковичного червя, который можно было распутать лишь после кипячения в воде, то есть — после процесса осмысливания распадающихся на отдельные духовные положения версий человеческого существования на метафизическом уровне.
Но и этот уровень был еще одной надстройкой литературной Вавилонской Башни — писатель не унимался в усилиях связать верх и низ, земное и космическое, богоборческое и боговдохновенное. При сем он исходил из аксиомы: Бог не досягаем ни в одной из своих ипостасей, тем более — человеческой.
Трудно себе представить поселянина у Врат Закона — необразованного, неразумного, трусливого, внушаемого — душой человеческой, а Привратника — святым Петром с ключами от рая. Нет, такой тривиальной благостной картины писатель представить себе не мог. Что на земле — то и на небе: «весомо, грубо, зримо». Текст притчи распадается (конспиративно) на два слоя: земное существование души и её небесное ожидание Страшного Суда. Религиозная мифология при этом не имеет четких границ и определений — вся ситуация — при четкости деталей — подвешена в безвоздушном, космическом, абстрактном пространстве, в выгородке литературного театра.
Скудный и грубый антураж сцены. Минимум актеров. Ограниченность пространства и бесконечность времени. Не стоит обманываться мнимым финалом притчи — на самом деле она тут же повторяется для следующей аналогичной истории. Это — из «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого. Это — сон, который продолжается после пробуждения на том же самом месте в той же биографии персонажа. Мы можем даже представить себе истории, которые нафантазировали Привратник и Поселянин, поскольку общения между ними не получалось и не могло получиться. Привратнику приходилось все время думать о том, как долго протянет еще этот клиент — ведь Привратник от него полностью зависим! Умрет Поселянин — Привратник останется без работы. У каждого входа в Закон — свой Привратник, и не идет ли между ними постоянная борьба за место и должность. Или Привратник — один, но в бесконечности ипостасей — близнецов пи глупом и скучном существовании?
То, что притча рассказывается в стенах собора священником, снимает с неё религиозные покровы — абстрактная, геометрическая конфигурация жизни души при жизни и после смерти, причем от обеих ничего не остается. Даже апокриф смутен и не выразителен. Стоит вывести его на просторы самого романа «Процесс», так и Йозеф К. мельтешит у подворья суда, и многие притворяются Привратниками, и ничто не находит объяснения ни в речах, ни в поступках, которые лишь констатируют мнимость всего происходящего — вплоть до последней главы, которая лишь притворяется последней.
Распутье романных глав, которые, будучи изданы в Германии уже отдельными тетрадками, можно тасовать карточным образом, приводит тут же на память шулерство, как игровой эпопеи, так и Макса Брода, да и сам автор внес в ситуацию геростратово намерение — еще одно апокалипсическое распутье.
Верил ли сам Франц Кафка в существование Закона? вопрос даже не религиозный, а — диалектический, глобальный. Подставить на место Закона Бога легко, но взамен мы получим только веру, а не ясность. Вкушение от древа познания добра и зла не привнесло в жизнь Адама и Евы ничего, кроме продолжения рода человеческого. Был запущен и механизм цивилизации — параллельно с усовершенствованием убийства себе подобных. Это — тоже незримый Закон? Первая мировая бойня шла параллельно написанию романа «Процесс», иллюстрируя его странные положения.
Не случится ли так, что нам придется представлять себе «Процесс» как коллаж из множественности жизни автора, и общества, и человечества? Автор высекал скрижали, не умея упорядочить их, а когда Макс Брод сделал это вместо него, путаница усилилась — незаконченность сделалась окончательностью, где беллетристика подмяла под себя метафизику и грубо изнасиловала её на радость паплитературоведов и мампостмодернистов.
Каноническое прочтение романа и свободное плавание по его главам — прецедент, почище библейского. Там тоже были свои отноркиапокрифы, но история их завалила практически намертво. Другие религии на этом библиотечном пространстве имеют свои бесконечные полки пояснений и толкований, так что пример романа «Процесс» — микрочастица духовного опыта на пути проб и ошибок.
Итак, апокриф «Процесса». Постхристианский, постутопический и даже — постмодернистский. А сочинил его писатель нерелигиозный, материалистический и классический. Осознанно или интуитивно? От себя или от имени всех? «Был ли он одинок? Или за ним стояли все?». Эти вопросы в самом конце романа писатель задавал самому себе. Если учесть, что на самом деле они были заданы после написания первой главы, то не являются ли восемь последующих глав подступом к ответу на них?
Опять мы — в воображаемом (нами? Максом Бродом? Кафкой?) пространстве романа. И невдомек нам то обстоятельство, что Йозеф К. — alter ego каждого читателя, не зашоренного сугубой самостью. Разговор о таком читателе в случае Кафки очень важен, поскольку он никогда — не проходное явление в истории культуры, а значим даже более чем литературоведы, которые, в конце концов — тоже читатели, но более квалифицированные и более предвзятые. Они создают репутацию писателю и привлекают к нему читательское внимание. Вернее — привлекали. Двадцать первый век окончательно сделал критику индустрией, вернее — ремесленничеством, так как покупатели теперь более чем виртуальны.
Двадцать первый век возвращает нас в эпоху манускриптов — массовая культура наложила лапу на все материальные ресурсы планеты. Но та же массовая культура все более изощренно занялась изготовлением подделок, то есть, согласилась на легальное существование лжи, как и в случае рекламы. Осторожное обращение с этой индустрией деятелей культуры понятно: они сами — часто её детище, и эта мясорубка в огромном большинстве использует субпродукты и соевые бобы взамен полноценного мяса. Нас никто не спрашивает, хотим ли мы этого, и нам ничего не остается, кроме как повернуться вновь лицом к запыленной классике.
При сем феномен Кафки при возвратном движении читатель проскакивает изза видимости классических формы и содержания его произведений. Пример романа «Процесс» особенно показателен. Тонкий детективный крючок поддевает интерес, но изпод воды текста глазу является непривычная рыхлая конструкция, да и рыхлая ли она — сомнительно.
Эта чуждость разочаровывает неквалифицированного читателя, который и собственные перипетии предпочитает определять и оправдывать самым примитивным образом. Он всегда — на стороне Привратника, а не Поселянина, не замечая эфемерность его власти.
Эфемерность, Майя видимого мира осознается почти всегда на границе жизни и смерти, когда культура вообще и литература в частности становятся просто саваном. Но Франц Кафка являет нам Йозефа К. в трагическом положении уже бесстрастным соглашателем с собственной судьбой, которая так ничему его и не научила, кроме покорности. Искры его надежды в последних мыслях — на неизвестного в окне дома напротив, тогда как неизвестные в доме напротив пансиона во время «ареста» — если не статисты, то — зрители; да и к полицейскому, представителю государства, он не обращается за помощью. Автор пари этом фиксирует переход количества его годичных усилий в качественное осознание правильности наказания за свою вину, которая, тем не менее, не называется и не прокламируется, словно достаточно уже первородного греха.
Здесь переход носит дзенский характер, но не востребован героем, а вынужденно принят. Просветления не наступило — всего лишь намек на него (свет в случайном окошке).
Свет
Часть 4