Валерий Белоножко
Я много работаю, исследуя и анализируя тексты Франца Кафки. Мои работы постоянно пополняются и публикуются на этом сайте.
Новые темы
- Ab ovo. Франц Кафка с самого начала
- Между небом и землей. Авторское послесловие
- Между небом и землей (10) Ракета и ракета
- Между небом и землей (9) Число зверя
- Между небом и землей (8)
- Между небом и землей (7)
- Между небом и землей (6)
- Между небом и землей (5)
- Между небом и землей (4)
- Между небом и землей (3)
- Между небом и землей (2)
- Между небом и землей (1)
- Перевал Дятлова: Между небом и землей
- Перевал Дятлова. Продолжение 14
- Перевал Дятлова. Продолжение 13
- Перевал Дятлова. Продолжение 12
- Перевал Дятлова. Продолжение 11
- Перевал Дятлова. Продолжение 10
- Перевал Дятлова. Продолжение 9
- Перевал Дятлова. Продолжение 8
- Перевал Дятлова. Продолжение 7
- Перевал Дятлова. Продолжение 6
- Пленник «Замка» Франца Кафки
- Перевал Дятлова. Продолжение 5
- Перевал Дятлова. Продолжение 4
- Перевал Дятлова. Продолжение 3
- Перевал Дятлова. Продолжение 2
- Перевал Дятлова. Продолжение 1
- Перевал Дятлова.
Двадцать первый век - Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 19
- «Процесс» Дмитрия Быкова
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 18
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 17
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 16
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 15
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 14
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 13
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 12
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 11
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 10
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 9
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 8
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть третья
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 7
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 6
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть вторая
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 5
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 4
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 3
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 2
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 1
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть первая
- Влтава Франца Кафки
Реклама
Жизнь вопреки
Книга первая.
Глава третья.
Канитель детства.
Теперь, задним числом, я понимаю, что я — порождение средневековья, так как родился 3 июля 1883 года там, где в середине 13 века чешский князь Вацлав 1 основал Старый Город, — в доме «У Башни», на углу Майзельгассе и Карпфенгассе, порядковый № 1/27Ю как раз на границе Йозефштадта и Староместской площади. Тыльной стороной наш дом примыкал к церкви св. Николая, построенной Дитценхофеном. Приходом с. Николая в старинные времена владел влиятельный Страховский монастырь, к которому в 1629 году был присоединен дом «У башни», а до того с 1405 года домом владел городской писарь Ульрих фон Фалькенау, а после него — старший писарь Староместского прихода Иоанн Тоушек. Наискосок от нашего стоял дом «У трех фонтанов», с которого начиналась цепочка публичных домов по Майзельгассе.
По-видимому, у отца моего Германа Кафки были далеко идущие планы и, чтобы избежать «позорного» соседства, в мае 1885 года он перевозит нас с матушкой на Венцельплац, № 56, в декабре того же года — на Гайстгассе, № 5/187. Не знаю, что послужило причиной столь скоропалительного переезда, так как Гайстгассе также находилась на границе Йозефштадта. Возможно, что родители не пожелали оставаться в квартире, где 11 сентября умер мой брат Георг в полугодовалом возрасте . 27 сентября 1887 года умирает мой второй брат Генрих полутора лет, и мы переезжаем на Никласштрассе, (позднее — парижская улица) 36; в 1888 году — на Цельтнергассе, 2 и, наконец, в июле 1889 года — на Староместскую площадь, 2 в четырехэтажный средневековый дом «У Минуты». На этот раз причина была не горестная, а радостная — ожидалось прибавление в семействе, и 22 сентября на свет появилась Габриэла (Элли) — первая из трех сестер. Здесь же 25 сентября 1890 года родилась вторая сестра Валерия (Валли), а 29 октября 1892 — Отиллия (Оттла).
Все эти квартирные метания были для меня тягостны — не успевал я приноровиться к одному месту, как мы уже собирались на новое. Может быть, именно поэтому я потом записал: «Среди привычного я уже бывал счастлив». В доме «У Минуты» мы прожили семь лет — наконец-то для меня наступила передышка.
Тогда я и не догадывался, что мы оказались в самом сердце старой Праги. Староместскую площадь можно сравнить с Красной площадью в Москве, тем более что их связывают похожие средневековые легенды. В 1364 году было закончено строительство башни Староместской ратуши, а в 1490 мастер Гануш украсил её замечательными часами-орлоем. Они состояли из двух частей: вверху — часы астрономические, а пониже, в окошечке, помесячно менялись живописные сцены времен года. Картины эти за 18 лет до моего рождения нарисовал чешский художник Манес. По прошествии каждого часа с башни кукарекал петух, и открывалось окошко, в котором друг за другом шествовали двенадцать, а апостолов, снаружи фигура смерти начинала угрожать косой торговцу с мешком денег и красавице с зеркалом. По легенде члены городского совета приказали тайно ослепить мастера Гануша, то же самое приказал сделать государь московский со строителями собора Василия Блаженного, что на Красной площади. Да и свое Лобное место было на Староместской площади: в 1437 году здесь казнили последнего гуситского атамана Яна рогача.
К ратуше и примыкает ренессансное здание «У Минуты», построенное в конце 16 столетия, на стенах его еще видны росписи. Сделанные в технике сграффито начала 17 века. Так что прогулки мои обычно начинались с крика петуха на башне и разглядывания часов-орлоя. Загадкой мне казалось, почему апостолы уходят в одну сторону и появляются с другой поочередно — ни разу никто из них не уступил место другому, а зловещая фигура смерти постоянно на виду.
Напротив ратуши через площадь — северный портал Тынского храма 14 века, который был главным храмом гуситов, в память о них уже 6 июля 1915 года, к500-летию сожжения Яна Гуса в Констанце здесь, на Староместской площади, был установлен памятник ему, выполненный чешским скульптором Шалоуном.
Словом, я жил в самом центре чешской истории и архитектуры, и ни то, ни другое на меня не повлияло, зато отразилось на судьбе моего первого друга Оскара Поллака. Может быть, я слишком многого требую от себя, но, в конце концов, должна же была привязаться к чему-нибудь моя душа в детстве!
Моему детству угрожали узкие улочки Йозефштадта и проходные дворы Старого Города, словно скопированные со страниц Мейринка и Достоевского. Воздух в них был желт, тосклив и смраден, никакая чистоплотность не спасала от липкого налета несчастья, даже бездомные коты не завидовали обладателям хозяйских плошек и подстилок. Горе формировало наш народ веками и на века, внедрялось в гены, не миновало часов сна, подрывало почву под будущим... даже нынешнее, с расширением торговли, благополучие отца оскорбляло наш народ в лице его служащих, «оплаченных врагов» отца, как он говаривал. Случись мне зайти в магазин после очередного припадка его гнева, тот самый приказчик, с больными легкими, по поводу которого отец выражался: «Пусть он сдохнет, этот хворый пёс!», взглядывал на меня искоса и что-то шептал блёклыми губами — может быть, проклятье, может быть, пожелание, которое, на притчу, с годами сбылось-таки в моем будущем.
Я не видел вокруг себя счастливых людей, озлобленных — да, печальных — да, и — суровых, и — сомнамбул, и на экране моей памяти они выглядят деревянными паяцами, а я — я приклеен к фотографии в матросском ли костюмчике, в бархатной ли курточке. С соломенной ли шляпой на шевелюре, и прятался за одежду, как пустота — за простодушие, как голые ветви — за зелень кроны.
Прогулки с гордыми своим наследником, «великой надеждой» на мою долю оставляли впечатление собачьего вывода — я удивлялся их любопытству и жизнерадостности, меня же нужно было влачить за поводок руки, я хныкал, и переминался, и прятался за ширму платья матушки. Где уж тут было до благовоспитанности показательной прогулки, где — множество чужих людей и — вдвое больше — чужих глаз.
Порадовать меня можно было только Влтавой — она нейтральна, хлопотала незлобиво в каменных оберегах и, наступая на свои просторы, не претендовала на мое соучастие. Не очень-то пугала и прогулка по Карлову мосту — между мной и парапетом всегда была матушка. Сам мост был практически улицей, но скрывал под собой водную тайну, которую мне, родившемуся под знаком св. Рака, — в принципе — предполагалось разгадывать. Ну, в прохожие — что они по сравнению с величием Влтавы, да и они заворожен ею, как я. Мост этот был построен еще в 14 веке Карлом 1У, рачительным строителем и украшателем Праги, заложившим Новый Город (Новое Место) по соседству со Старым, украсил шахматную доску Праги ладьями башен и ферзями шпилей.
А еще меня водили в синагогу, и я был благодарен кипе за то, что она укрывала меня от взглядов взрослых сверху, и можно было воспользоваться речитативом отца, чтобы укрыться за молящимися или в каком-нибудь полутемном углу. Яхве был невидим, но являлся владыкой Торы, которую читали по очереди наделенные удивительным знанием евреи; иной раз отец оказывался одним из них и был так занят! А когда он восклицал: «Адонай!», я удивлялся тому, что никто к нему не подходит и оглядывался, но нет, зов его был напрасен. Он не слушался отца в синагоге (как и дома), и это было удивительнее всего — неужели кто-то смел ослушаться отца моего?!
Правда, с лакунами — вроде утки в небе, начиненной добрым зарядом дроби. Умалчивание — сравнительно безгрешный способ лжи, но используют его гораздо чаще и изощреннее. Умею ли я не прибегать к нему, и насколько моя откровенность будет коррелировать чувствам этики и эстетики, не покажусь ли я развязно-нахальным молодцем в своих свидетельских показаниях против самого себя? Этот вопросительный знак всегда топорщится над гладью воспоминаний; чувство самоуважения, ложное или действительное, мешает откровенности, а башня воспоминаний, построенная на фундаменте, в котором недостает множества камней, и высится-то не слишком достоверно-устойчиво и кренится в зависимости от догадок любопытствующих, а то и рушится, если фундамент окажется слишком изрежен лакунами. Конечно, этические представления с эпохами меняются, но я-то остался в прошлом и даже позапрошлом, девятнадцатом столетии, которое грешило отважной щепетильностью. Не удержавшиеся от согрешения не удерживаются и от лжесвидетельства умолчания. Что же делать со свадебной вуалью щепетильности, желающей быть сброшенной в первую же и грубую брачную ночь? Еще более неподходящим считается раскрытие религиозного целомудрия. Если физическое целомудрие, в конце концов, наглядно и осязаемо и по поводу его нет никаких иллюзий, духовное, устремленное к идеальному и степеням высоким, всегда обнаружит изъян в религиозном мировоззрении соседа и непременно вызовет припадок неудовольствия, а то и ненависти.
Теперь мне задним числом приходится конструировать свой трезвый взгляд на религию, не делая исключения ни для иудаизма, ни для атеизма. Отрицание религий — тоже, собственно, религиозная форма. Уже одно то, что отец — Господь моего детства, не давало мне отвлечься на непонятно-сказочные мотивы Торы или обрядов, и если во впечатления детства не попало ни капли иудаизма, то это всего лишь доказывает, как мало отец изливал его на меня, а, зная его самодостаточность во всем, и в религии — в том числе, можно не сомневаться, что религиозные уроки отца были столь поверхностны и небрежны, что мне и улавливать-то было нечего, а преподаны столь отстраненно, что это «почти’’ затерялось в среди обычных и многочисленных, не слишком разнообразных разглагольствований его. Не помогли мне даже гены старинного раввинского рода Лёви или им предстояло проявиться в негативе другого плана. Синагога с шестиконечной звездой Давида у входа, несмотря на редкость посещений, не вызывала у меня ни интереса, ни любопытства. Да что там синагога — сама „Злата Прага“ их почти не вызывала! Мой стеклянный, обращенный внутрь взгляд отсвечивал, отталкивал старания веков произвести на меня впечатление, да и слишком мал я был — все эти Альпы зданий и Монбланы башен строились взрослыми и для взрослых и были скорее не продолжением не истории, а непонятности и даже враждебности возвышающегося надо мной мира.
Когда отец бывал в добродушном настроении (слишком редко!), он вынимал из кармана часы, раскрывал их и поднимал вверх палец: „О, сейчас запоет возекский петушок!“, отмечая тем самым, что наш дом „У Минуты“ примыкает к ратуше с часами-орлоем. А кухарка, провожая меня в школу или из школы, останавливалась около ратуши и по окончании театрального действа над головой наставляла меня: „Вот смотри, что сотворил мастер Гануш“. Но меня было не провести, слово отца свято, как „небесная заповедь“: мастера, ясное дело, звали Возек».
Это было вполне в отцовской манере: не объяснять, а возглашать, не проповедовать, а вдалбливать, не приноравливаться, а идти напролом. Если стены были слабее его кулака или иерихоновой глотки. Ему всегда казалось, что он недостаточно строг, что всё вокруг него не так ладно, как следовало или могло бы быть. Если, возбужденный магазином, он не мог успокоиться, то дома набрасывался на «жратву» (так он именовал изделия «скотины-кухарки») с инстинктом животного, съедал всегда больше всех и раньше всех и нетерпеливо постукивал по притаившемуся столу кулаками: быстрее, быстрее, быстрее... Ему не терпелось начать карточную игру, конечно, втянув в неё и матушку; может быть, так он и спланировал её жизнь: рожать ему детей, помогать в магазине и участвовать в карточных баталиях. (Моя матушка — любимая рабыня отца, и отец — её любимый тиран). Я думаю, что он даже не уснул бы без карточной игры — он выпускал в ней накопленные в магазине «пары», сохраняя видимость действий и событий. Это была его терапия. И матушка способствовала ей, чтобы безопаснее оставаться с ним наедине в спальне. А иначе... Иначе одна за другой рождались дочери...
Старше их на шесть-девять лет, я способен был на какие угодно к ним чувства, кроме чувства общности, сопричастности, участливости, сопереживания-соперничества, стойкого воспитания животного чувства естественности. Зачерпывать в одиночку из мира взрослых скользкие рыбины видимости «успехов», реальных радостей, неоднозначных слов и двусмысленных взглядов — все равно, что толковать ниспадающие в ночь сны, бесчисленное манихейство вариантов и возможностей кружит голову ярмарочной каруселью, и круговорот этот в принципе лишает возможности выбора, лишь случайность может еще поспособствовать, да и где та случайность и где те возможности — уж не потенции ли, которая обнаруживается, в конце концов, импотентной жизнью, соскальзыванием на лестнице успехов, бессмысленностью, бездружием, безденежьем, беспросветностью. Само по себе, не для меня именно светит солнце, сами по себе, помимо меня, идут рука об руку родители, даже сестры в силу своего возраста и пола как-то смыкаются в зазорах, составляя постепенно узор, в котором не было места моей аморфности. И еще: неосознанно, может быть, я играл в их глазах роль «козла отпущения».
Ну, какая, собственно, могла возникнуть близость между отцом и мной, если он мог ужасать меня криками «Я разорву тебя на части!», бегая вокруг стола за мной в припадке, как ему казалось, игры, чтобы поймать и «разорвать» меня на части, или наступал на меня с тростью наперевес, обещая наколоть на «штык» как французского лягушонка. "Не выпускавший из рук тяжелой цепи, к которой сходились маленькие цепочки, тянувшиеся от лодыжек и шеи заключенного...и скрепленные вдобавок соединительными цепочками«.*1 За эти добавочные соединительные цепочки отвечали его помощники или, скорее, подданные и матушка — в первую очередь. Если я еще помню её теплый кокон. То с течением времени он все чаще представляется мне распадающимся и угрожающе свисающим над плоским ледяным полем и бледно-розовое тельце на сверкающей льдине — от этого страшного зрелища за веками невозможно укрыться. Мир за пределами моего тела настолько обширен и темен, что просто не может не быть опасным. Пространство мира не было на меня рассчитано, даже в комнате моей в любое время хозяйничала служанка. Мне оставались только те элементы пространства, которые никто не захватывал — угол за распахнутой дверью, ковчег из столешницы и скатерти, треугольная теснота под лестницей рядом с веником. В этом абсолютно не было инстинкта детской игры в прятки — полноценный животный инстинкт убежища, инстинкт самосохранения, а главное — инстинкт собственности, попытка обрести уверенность с помощью тайного наступления на ТАЙНОЕ, никому не принадлежащее пространство. Такова и первая школа тишины, молчания, чуткости, вслушивания, но не как это проделывает хищный сычи на ветке, готовясь к охоте, — так маленькая пташка в ночи жмется к древесному стволу, потому что больше ей прижаться не к чему и не к кому.
Ну да, перед сном еще маменька приласкает меня, но её чудесный аромат перебит запахами кожи, сигары, пыльной материи, отцовской брутальности.
И еще — у её волос был поразительно терпкий запах — он материальным облаком спускался к моему обонянию, я и тогда не находил ему ни объяснения, ни названия и теперь по его поводу на ум приходит только одно слово — ХАНААН. Это, конечно, аромат нашей прародины — горячего ветра, разгуливающего в апельсиновых садах и кедровой преграде, но он отстранял от меня запахи древней Праги, каменной моей родины, так родиной мне и не ставшей.
Я все еще стараюсь обнаружить промашку своего детства — в чем бы я мог найти там опору. Сделать её, может быть, спутником по жизни, своим талисманом, игрушкой (но не только) взрослого человека. Но в памяти своей я остаюсь «неуклюжим, вялым, боязливым, угрюмым, пришибленным сознанием своей вины, безропотным, злым, ленивым, охочим до лакомств жадным ребенком», — из такого капитала я нажил и соответствующие проценты. Правда, бездомным щенком я не был, но щенком в душе ощущал себя постоянно, а главное — я не припомню в себе щемящей щенячьей радости, доверчивого подставления нежного брюшка миру; в памяти всплывает отчего-то панцирь, то ли животного, то ли насекомого — невеликая загадка для психоаналитика.
Слово «отец» не несло в себе ничего родного, родственного, близкого; «Господин Отец’’,— обращался я обычно к матери в его присутствии,—» может быть, разрешит мне то-то и то-то’’, не потому, что он часто насмешливо выражался по моему поводу «Господин Сын», а потому, что он был Господом моего детства.
Детство — это всегда проигранное сражение, другое дело — с какими ранами из него выходишь, с каким опытом, с какими впечатлениями. Важно и то, что берут из него для взрослой жизни; еще более важно то, что забывают, хотя и здесь коренится опасность — подводные течения могут вынести из глубин памяти такие химеры, такие чудовища, которых не вместит сновидение, или поразят инфекцией абсолютно неизвестного вида, и обнаружится, что от сей болезни нет ни лекарства, ни способа лечения, ни утешения даже.
Глава четвертая
По-видимому, у отца моего Германа Кафки были далеко идущие планы и, чтобы избежать «позорного» соседства, в мае 1885 года он перевозит нас с матушкой на Венцельплац, № 56, в декабре того же года — на Гайстгассе, № 5/187. Не знаю, что послужило причиной столь скоропалительного переезда, так как Гайстгассе также находилась на границе Йозефштадта. Возможно, что родители не пожелали оставаться в квартире, где 11 сентября умер мой брат Георг в полугодовалом возрасте . 27 сентября 1887 года умирает мой второй брат Генрих полутора лет, и мы переезжаем на Никласштрассе, (позднее — парижская улица) 36; в 1888 году — на Цельтнергассе, 2 и, наконец, в июле 1889 года — на Староместскую площадь, 2 в четырехэтажный средневековый дом «У Минуты». На этот раз причина была не горестная, а радостная — ожидалось прибавление в семействе, и 22 сентября на свет появилась Габриэла (Элли) — первая из трех сестер. Здесь же 25 сентября 1890 года родилась вторая сестра Валерия (Валли), а 29 октября 1892 — Отиллия (Оттла).
Все эти квартирные метания были для меня тягостны — не успевал я приноровиться к одному месту, как мы уже собирались на новое. Может быть, именно поэтому я потом записал: «Среди привычного я уже бывал счастлив». В доме «У Минуты» мы прожили семь лет — наконец-то для меня наступила передышка.
Тогда я и не догадывался, что мы оказались в самом сердце старой Праги. Староместскую площадь можно сравнить с Красной площадью в Москве, тем более что их связывают похожие средневековые легенды. В 1364 году было закончено строительство башни Староместской ратуши, а в 1490 мастер Гануш украсил её замечательными часами-орлоем. Они состояли из двух частей: вверху — часы астрономические, а пониже, в окошечке, помесячно менялись живописные сцены времен года. Картины эти за 18 лет до моего рождения нарисовал чешский художник Манес. По прошествии каждого часа с башни кукарекал петух, и открывалось окошко, в котором друг за другом шествовали двенадцать, а апостолов, снаружи фигура смерти начинала угрожать косой торговцу с мешком денег и красавице с зеркалом. По легенде члены городского совета приказали тайно ослепить мастера Гануша, то же самое приказал сделать государь московский со строителями собора Василия Блаженного, что на Красной площади. Да и свое Лобное место было на Староместской площади: в 1437 году здесь казнили последнего гуситского атамана Яна рогача.
К ратуше и примыкает ренессансное здание «У Минуты», построенное в конце 16 столетия, на стенах его еще видны росписи. Сделанные в технике сграффито начала 17 века. Так что прогулки мои обычно начинались с крика петуха на башне и разглядывания часов-орлоя. Загадкой мне казалось, почему апостолы уходят в одну сторону и появляются с другой поочередно — ни разу никто из них не уступил место другому, а зловещая фигура смерти постоянно на виду.
Напротив ратуши через площадь — северный портал Тынского храма 14 века, который был главным храмом гуситов, в память о них уже 6 июля 1915 года, к
Словом, я жил в самом центре чешской истории и архитектуры, и ни то, ни другое на меня не повлияло, зато отразилось на судьбе моего первого друга Оскара Поллака. Может быть, я слишком многого требую от себя, но, в конце концов, должна же была привязаться к чему-нибудь моя душа в детстве!
Моему детству угрожали узкие улочки Йозефштадта и проходные дворы Старого Города, словно скопированные со страниц Мейринка и Достоевского. Воздух в них был желт, тосклив и смраден, никакая чистоплотность не спасала от липкого налета несчастья, даже бездомные коты не завидовали обладателям хозяйских плошек и подстилок. Горе формировало наш народ веками и на века, внедрялось в гены, не миновало часов сна, подрывало почву под будущим... даже нынешнее, с расширением торговли, благополучие отца оскорбляло наш народ в лице его служащих, «оплаченных врагов» отца, как он говаривал. Случись мне зайти в магазин после очередного припадка его гнева, тот самый приказчик, с больными легкими, по поводу которого отец выражался: «Пусть он сдохнет, этот хворый пёс!», взглядывал на меня искоса и что-то шептал блёклыми губами — может быть, проклятье, может быть, пожелание, которое, на притчу, с годами сбылось-таки в моем будущем.
Я не видел вокруг себя счастливых людей, озлобленных — да, печальных — да, и — суровых, и — сомнамбул, и на экране моей памяти они выглядят деревянными паяцами, а я — я приклеен к фотографии в матросском ли костюмчике, в бархатной ли курточке. С соломенной ли шляпой на шевелюре, и прятался за одежду, как пустота — за простодушие, как голые ветви — за зелень кроны.
Прогулки с гордыми своим наследником, «великой надеждой» на мою долю оставляли впечатление собачьего вывода — я удивлялся их любопытству и жизнерадостности, меня же нужно было влачить за поводок руки, я хныкал, и переминался, и прятался за ширму платья матушки. Где уж тут было до благовоспитанности показательной прогулки, где — множество чужих людей и — вдвое больше — чужих глаз.
Порадовать меня можно было только Влтавой — она нейтральна, хлопотала незлобиво в каменных оберегах и, наступая на свои просторы, не претендовала на мое соучастие. Не очень-то пугала и прогулка по Карлову мосту — между мной и парапетом всегда была матушка. Сам мост был практически улицей, но скрывал под собой водную тайну, которую мне, родившемуся под знаком св. Рака, — в принципе — предполагалось разгадывать. Ну, в прохожие — что они по сравнению с величием Влтавы, да и они заворожен ею, как я. Мост этот был построен еще в 14 веке Карлом 1У, рачительным строителем и украшателем Праги, заложившим Новый Город (Новое Место) по соседству со Старым, украсил шахматную доску Праги ладьями башен и ферзями шпилей.
А еще меня водили в синагогу, и я был благодарен кипе за то, что она укрывала меня от взглядов взрослых сверху, и можно было воспользоваться речитативом отца, чтобы укрыться за молящимися или в каком-нибудь полутемном углу. Яхве был невидим, но являлся владыкой Торы, которую читали по очереди наделенные удивительным знанием евреи; иной раз отец оказывался одним из них и был так занят! А когда он восклицал: «Адонай!», я удивлялся тому, что никто к нему не подходит и оглядывался, но нет, зов его был напрасен. Он не слушался отца в синагоге (как и дома), и это было удивительнее всего — неужели кто-то смел ослушаться отца моего?!
Правда, с лакунами — вроде утки в небе, начиненной добрым зарядом дроби. Умалчивание — сравнительно безгрешный способ лжи, но используют его гораздо чаще и изощреннее. Умею ли я не прибегать к нему, и насколько моя откровенность будет коррелировать чувствам этики и эстетики, не покажусь ли я развязно-нахальным молодцем в своих свидетельских показаниях против самого себя? Этот вопросительный знак всегда топорщится над гладью воспоминаний; чувство самоуважения, ложное или действительное, мешает откровенности, а башня воспоминаний, построенная на фундаменте, в котором недостает множества камней, и высится-то не слишком достоверно-устойчиво и кренится в зависимости от догадок любопытствующих, а то и рушится, если фундамент окажется слишком изрежен лакунами. Конечно, этические представления с эпохами меняются, но я-то остался в прошлом и даже позапрошлом, девятнадцатом столетии, которое грешило отважной щепетильностью. Не удержавшиеся от согрешения не удерживаются и от лжесвидетельства умолчания. Что же делать со свадебной вуалью щепетильности, желающей быть сброшенной в первую же и грубую брачную ночь? Еще более неподходящим считается раскрытие религиозного целомудрия. Если физическое целомудрие, в конце концов, наглядно и осязаемо и по поводу его нет никаких иллюзий, духовное, устремленное к идеальному и степеням высоким, всегда обнаружит изъян в религиозном мировоззрении соседа и непременно вызовет припадок неудовольствия, а то и ненависти.
Теперь мне задним числом приходится конструировать свой трезвый взгляд на религию, не делая исключения ни для иудаизма, ни для атеизма. Отрицание религий — тоже, собственно, религиозная форма. Уже одно то, что отец — Господь моего детства, не давало мне отвлечься на непонятно-сказочные мотивы Торы или обрядов, и если во впечатления детства не попало ни капли иудаизма, то это всего лишь доказывает, как мало отец изливал его на меня, а, зная его самодостаточность во всем, и в религии — в том числе, можно не сомневаться, что религиозные уроки отца были столь поверхностны и небрежны, что мне и улавливать-то было нечего, а преподаны столь отстраненно, что это «почти’’ затерялось в среди обычных и многочисленных, не слишком разнообразных разглагольствований его. Не помогли мне даже гены старинного раввинского рода Лёви или им предстояло проявиться в негативе другого плана. Синагога с шестиконечной звездой Давида у входа, несмотря на редкость посещений, не вызывала у меня ни интереса, ни любопытства. Да что там синагога — сама „Злата Прага“ их почти не вызывала! Мой стеклянный, обращенный внутрь взгляд отсвечивал, отталкивал старания веков произвести на меня впечатление, да и слишком мал я был — все эти Альпы зданий и Монбланы башен строились взрослыми и для взрослых и были скорее не продолжением не истории, а непонятности и даже враждебности возвышающегося надо мной мира.
Когда отец бывал в добродушном настроении (слишком редко!), он вынимал из кармана часы, раскрывал их и поднимал вверх палец: „О, сейчас запоет возекский петушок!“, отмечая тем самым, что наш дом „У Минуты“ примыкает к ратуше с часами-орлоем. А кухарка, провожая меня в школу или из школы, останавливалась около ратуши и по окончании театрального действа над головой наставляла меня: „Вот смотри, что сотворил мастер Гануш“. Но меня было не провести, слово отца свято, как „небесная заповедь“: мастера, ясное дело, звали Возек».
Это было вполне в отцовской манере: не объяснять, а возглашать, не проповедовать, а вдалбливать, не приноравливаться, а идти напролом. Если стены были слабее его кулака или иерихоновой глотки. Ему всегда казалось, что он недостаточно строг, что всё вокруг него не так ладно, как следовало или могло бы быть. Если, возбужденный магазином, он не мог успокоиться, то дома набрасывался на «жратву» (так он именовал изделия «скотины-кухарки») с инстинктом животного, съедал всегда больше всех и раньше всех и нетерпеливо постукивал по притаившемуся столу кулаками: быстрее, быстрее, быстрее... Ему не терпелось начать карточную игру, конечно, втянув в неё и матушку; может быть, так он и спланировал её жизнь: рожать ему детей, помогать в магазине и участвовать в карточных баталиях. (Моя матушка — любимая рабыня отца, и отец — её любимый тиран). Я думаю, что он даже не уснул бы без карточной игры — он выпускал в ней накопленные в магазине «пары», сохраняя видимость действий и событий. Это была его терапия. И матушка способствовала ей, чтобы безопаснее оставаться с ним наедине в спальне. А иначе... Иначе одна за другой рождались дочери...
Старше их на шесть-девять лет, я способен был на какие угодно к ним чувства, кроме чувства общности, сопричастности, участливости, сопереживания-соперничества, стойкого воспитания животного чувства естественности. Зачерпывать в одиночку из мира взрослых скользкие рыбины видимости «успехов», реальных радостей, неоднозначных слов и двусмысленных взглядов — все равно, что толковать ниспадающие в ночь сны, бесчисленное манихейство вариантов и возможностей кружит голову ярмарочной каруселью, и круговорот этот в принципе лишает возможности выбора, лишь случайность может еще поспособствовать, да и где та случайность и где те возможности — уж не потенции ли, которая обнаруживается, в конце концов, импотентной жизнью, соскальзыванием на лестнице успехов, бессмысленностью, бездружием, безденежьем, беспросветностью. Само по себе, не для меня именно светит солнце, сами по себе, помимо меня, идут рука об руку родители, даже сестры в силу своего возраста и пола как-то смыкаются в зазорах, составляя постепенно узор, в котором не было места моей аморфности. И еще: неосознанно, может быть, я играл в их глазах роль «козла отпущения».
Ну, какая, собственно, могла возникнуть близость между отцом и мной, если он мог ужасать меня криками «Я разорву тебя на части!», бегая вокруг стола за мной в припадке, как ему казалось, игры, чтобы поймать и «разорвать» меня на части, или наступал на меня с тростью наперевес, обещая наколоть на «штык» как французского лягушонка. "Не выпускавший из рук тяжелой цепи, к которой сходились маленькие цепочки, тянувшиеся от лодыжек и шеи заключенного...и скрепленные вдобавок соединительными цепочками«.*1 За эти добавочные соединительные цепочки отвечали его помощники или, скорее, подданные и матушка — в первую очередь. Если я еще помню её теплый кокон. То с течением времени он все чаще представляется мне распадающимся и угрожающе свисающим над плоским ледяным полем и бледно-розовое тельце на сверкающей льдине — от этого страшного зрелища за веками невозможно укрыться. Мир за пределами моего тела настолько обширен и темен, что просто не может не быть опасным. Пространство мира не было на меня рассчитано, даже в комнате моей в любое время хозяйничала служанка. Мне оставались только те элементы пространства, которые никто не захватывал — угол за распахнутой дверью, ковчег из столешницы и скатерти, треугольная теснота под лестницей рядом с веником. В этом абсолютно не было инстинкта детской игры в прятки — полноценный животный инстинкт убежища, инстинкт самосохранения, а главное — инстинкт собственности, попытка обрести уверенность с помощью тайного наступления на ТАЙНОЕ, никому не принадлежащее пространство. Такова и первая школа тишины, молчания, чуткости, вслушивания, но не как это проделывает хищный сычи на ветке, готовясь к охоте, — так маленькая пташка в ночи жмется к древесному стволу, потому что больше ей прижаться не к чему и не к кому.
Ну да, перед сном еще маменька приласкает меня, но её чудесный аромат перебит запахами кожи, сигары, пыльной материи, отцовской брутальности.
И еще — у её волос был поразительно терпкий запах — он материальным облаком спускался к моему обонянию, я и тогда не находил ему ни объяснения, ни названия и теперь по его поводу на ум приходит только одно слово — ХАНААН. Это, конечно, аромат нашей прародины — горячего ветра, разгуливающего в апельсиновых садах и кедровой преграде, но он отстранял от меня запахи древней Праги, каменной моей родины, так родиной мне и не ставшей.
Я все еще стараюсь обнаружить промашку своего детства — в чем бы я мог найти там опору. Сделать её, может быть, спутником по жизни, своим талисманом, игрушкой (но не только) взрослого человека. Но в памяти своей я остаюсь «неуклюжим, вялым, боязливым, угрюмым, пришибленным сознанием своей вины, безропотным, злым, ленивым, охочим до лакомств жадным ребенком», — из такого капитала я нажил и соответствующие проценты. Правда, бездомным щенком я не был, но щенком в душе ощущал себя постоянно, а главное — я не припомню в себе щемящей щенячьей радости, доверчивого подставления нежного брюшка миру; в памяти всплывает отчего-то панцирь, то ли животного, то ли насекомого — невеликая загадка для психоаналитика.
Слово «отец» не несло в себе ничего родного, родственного, близкого; «Господин Отец’’,— обращался я обычно к матери в его присутствии,—» может быть, разрешит мне то-то и то-то’’, не потому, что он часто насмешливо выражался по моему поводу «Господин Сын», а потому, что он был Господом моего детства.
Детство — это всегда проигранное сражение, другое дело — с какими ранами из него выходишь, с каким опытом, с какими впечатлениями. Важно и то, что берут из него для взрослой жизни; еще более важно то, что забывают, хотя и здесь коренится опасность — подводные течения могут вынести из глубин памяти такие химеры, такие чудовища, которых не вместит сновидение, или поразят инфекцией абсолютно неизвестного вида, и обнаружится, что от сей болезни нет ни лекарства, ни способа лечения, ни утешения даже.