Валерий Белоножко
Я много работаю, исследуя и анализируя тексты Франца Кафки. Мои работы постоянно пополняются и публикуются на этом сайте.
Новые темы
- Ab ovo. Франц Кафка с самого начала
- Между небом и землей. Авторское послесловие
- Между небом и землей (10) Ракета и ракета
- Между небом и землей (9) Число зверя
- Между небом и землей (8)
- Между небом и землей (7)
- Между небом и землей (6)
- Между небом и землей (5)
- Между небом и землей (4)
- Между небом и землей (3)
- Между небом и землей (2)
- Между небом и землей (1)
- Перевал Дятлова: Между небом и землей
- Перевал Дятлова. Продолжение 14
- Перевал Дятлова. Продолжение 13
- Перевал Дятлова. Продолжение 12
- Перевал Дятлова. Продолжение 11
- Перевал Дятлова. Продолжение 10
- Перевал Дятлова. Продолжение 9
- Перевал Дятлова. Продолжение 8
- Перевал Дятлова. Продолжение 7
- Перевал Дятлова. Продолжение 6
- Пленник «Замка» Франца Кафки
- Перевал Дятлова. Продолжение 5
- Перевал Дятлова. Продолжение 4
- Перевал Дятлова. Продолжение 3
- Перевал Дятлова. Продолжение 2
- Перевал Дятлова. Продолжение 1
- Перевал Дятлова.
Двадцать первый век - Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 19
- «Процесс» Дмитрия Быкова
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 18
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 17
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 16
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 15
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 14
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 13
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 12
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 11
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 10
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 9
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 8
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть третья
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 7
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 6
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть вторая
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 5
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 4
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 3
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 2
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 1
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть первая
- Влтава Франца Кафки
Реклама
Жизнь вопреки
Книга первая.
Глава шестая
«Палаццо Кинских»
Если уж какие-либо свойства — физические или душевные — не были мне присущи, то они отсутствовали напрочь, безо всякой за них зацепки. Зато немногие свойства, дарованные мне природой, были гипертрофированы и диссонансны в течение всей жизни. Теперь об этом легко рассуждать и даже иронизировать по этому поводу, но своевременное осознание сей психологической особенности, возможно, позволило бы внести некоторые коррективы в решающие, рубиконные моменты — можно было постараться изменить их и, значит, самого себя. Эта последняя формулировка сама по себе — белая ворона в черной стае, и даже сейчас я ухмыляюсь по поводу её невинности. Я — как тот ледник на соседствующих Альпах, изменения которого невозможны, а если возможны — то с течением столетий. Для меня же и половины столетия не было предусмотрено судьбой. И даже не осознавая этого, я жил так, словно этот день — последний, но не с соответствующим этому философским плюсом, а, напротив, — с обреченностью над пропастью, безусловным незавершением планов и даже невозможностью их построений. Ясное дело, сие — детская особенность, по мере взросления заменяющаяся целеустремленностью и попытками прозрения и построения будущего. И если в отдельной области (например, в образовании) мне удалось справиться с грехом пополам, пусть не совсем желанно и не совсем удачно, то прочие аспекты жизни никоим образом не просматривались, а если просматривались, то весьма туманно, а главное — явно не обязательно.
А началась вся эта «бодяга» как раз тогда, когда отец извлек меня из привычного чрева восьмилетней школы на Мясной площади после окончания четвертого всего класса (в сущности — на полпути) и вверг во второй круг ада — немецкую гимназию. Но я не устану повторять рефреном: «среди привычного я уже бывал счастлив». Некоторым облегчением было то, что в гимназию мы перешли небольшой компанией — маленький форт на индейской территории.
Итак, я прохожу испытания по арифметике, немецкому языку и закону Божьему и 20 сентября 1893 года отправляюсь в К.К.1 государственную гимназию на Староместской площади, занимавшую 2 и 3 этажи палаццо Кинских. Собственно, выбор у отца был не велик, поскольку 1 району Праги были определены реальное училище и немецкая гимназия. Вряд ли отец представлял себе преимущества классического образования — скорее он руководствовался аналогиями и мнением окружающих и просто передвинул меня, как пешку с черной клетки на белую. То, что в цокольном. Первом этаже палаца расположилось торговое заведение Германа Кафки, принесло мне дополнительные рамки — даже не будучи дома, я оказывался в опасной близости ауры моего родителя.
У палаццо Кинских, детища знаменитого Дитценхофена, уже была полуторавековая история, заслуги перед архитектурой и «фешенебельная» репутация, но нам, гимназистам, сразу было указано наше место — черный ход, парадным преимуществом владели преподаватели, именуемые здесь «профессорами». Однако это была и наша привилегия — кому хочется лишний раз сталкиваться с профессорами. Вообще порядки в гимназии отличались чрезмерной строгостью даже под нашими разлинованными империей небесами. План преподавания учебных дисциплин был рассчитан на все 8 бесконечных лет, знания готовыми бетонными кубиками укладывались в наши головы и отличались, по-видимому, лишь конфигурацией образовавшихся в них лабиринтов.
84 новобранца вступили под гимназические своды двумя колоннами, в моём 1а классе было 39 мальчиков, из нескольких сотоварищей по прежней школе я выбрал в качестве ведущего Гуго Бергманна, отличавшегося завидной целеустремленностью и умением впитывать знания. Мы старались держаться ближе друг к другу в чинных и славных классах — я без обиняков поступил под державную руку Бергманна. Дальнейшая ретроспектива жизни показала, что мне всю жизнь придется быть в роли ведомого, быть «на запятках», держаться на вторых (а то и третьих) ролях... словом, я сразу согласился расстаться с амбициями (которых, по-видимому, и не было). Уже теперь я понимаю, что инстинктивно избрал самый оптимальный для меня способ передвижения по надстройке над моим базисом, фундаментом, притязаниями внутренней жизни. Это решение можно назвать инстинктивным, гласом Провидения и даже слабохарактерностью, но что-то (или кто-то) подсказывало мне, что вполне достаточно вести внутренние войны в семействе, не ввязываясь в еще более непредсказуемые сражения вне дома. Естественно, это никак не расширяло горизонта, но зато в моем распоряжении была вся глубина, бездна внутренней жизни, почти не сообщавшейся с физической и, следовательно, почти свободная. Обычная детская мечтательность
Инстинктивно я, видимо, чувствовал, что общение с миром напрямую чревато...что, придвинутый вплотную, он может меня зацепить абордажными крюками и обрушиться безрассудно-бессудно, как иной раз угрожал отец, снимавший когда-то свои подтяжки и демонстративно вешавший их на спинку стула, словно плетку-треххвостку. Я застывал на месте и облегченно переводил дух, если между мной и этим стулом оказывался хотя бы стол, а уж материнское объятие укрывало от любых нападок.
Бергманн — мой одногодок (большинство мальчиков в классе были на год-два старше нас, но в его крови была не иначе как капля Маккавеев, и остальные 29 иудеев в классе если не понимали, то ощущали в нем душевный настрой веры праотцев и ореол его стойкости. Незаметно я врастал в роль плюща и опирался на спокойный взгляд и каждодневный пример Гуго. Длинноногий, губы складкой и глаза — как на заклание, я агнцем отправлялся в гимназию и им же ощущал себя по4-5 часов кряду в среднем по 25 часов в неделю. Осенне-зимний семестр (середина сентября-середина февраля) и весенне — летний (середина февраля — середина июля) разделялись двухмесячными каникулами и глубоким вздохом облегчения. Взнуздывали нас во время учебного года нещадно классными и домашними работами, беспрерывными проверками и заучиванием наизусть: в первом классе, например, пришлось зазубрить целых 467 стихотворных строк. Они, эти строки, кружа в головном пространстве, втягивали в свои ритмические хороводы и мои тонконогие строки. Конечно, не они удивляли меня, а факт их факирского появления в объеме комнаты и на тесном листе бумаги. Так что меня не слишком удивляли носовые кровотечения, периодически повторявшиеся в эти периоды. И то, и другое — фактумы, может быть, и не требующие моего обоснования, тем более что взрослые никогда не балуют своих отпрысков — по образу и подобию мира.
Стихосложение моё...— сказано слишком смело. Скорее это было звуко — и ритмопожражание, я тихонько отбивал такт указательным пальцем по столу, почти не чувствовал, с трудом улавливал музыку стиха, пытался дисциплиной восполнить этот недостаток, но и она не слишком выручала: я старательно подсчитывал количество слогов в строке, отмечал ударные и безударные, иной раз брал за образец стихотворение Уланда или Гёте, разбивал их на отдельные элементы, исследовал построения и пытался подражать. Труд, надо признаться, каторжный — приходилось изощряться в работе со словарем, синонимы и антонимы снились по ночам как шпалы под трамвайными рельсами. Никто из исследователей моего творчества так и не догадался, что именно сей титанический тренинг и выработал во мне внимание к слову и мысли, сплетаемым в длинных периодах одного предложения. Меня чуть позднее возбуждал пример Гёте — прозаика и поэта; главное же — он был официально признанной знаменитостью, примером гения, непререкаемым для меня светочем, иной раз я даже кощунственно считал его величественней моего отца. В своих экзерсисах мне не с кем было посоветоваться, так что из страха я почти избег влияния чужой компетенции, так же основанной на изучении классики и неизвестно как ею распорядившейся. Я и до сих пор считаю, что культурное наследие в любой голове — часть развалины Вавилонской башни, и лишь счастливый случай способен подвести неофита к нужной кирпичной куче. Приходится сделать и печальный для многих репутаций вывод: только литературная самостоятельность приводит к СОСТОЯТЕЛЬНОСТИ, КОНГЕЧНО, ЕСЛИ СУДИТЬ ПО ГАМБУГСКОМУ, ТО ЕСТЬ ПОЧТИ БОЖЕСТВЕННОМУ СЧЕТУ. Состязательность с классикой и с самим собой — неплохие шоры для начинающего поэта.
Важное значение имело для меня и то, что попытка писать стихи случилась ДО полового созревания, которое обычно толкает к пробе рифмы. Искусственная сублимация полового чувства, первая культурная инициация подростка, почти не заметная для окружающих — очень важное для него самого обязательство перед собой. Сейчас легко обнаруживать зеленые огни семафоров, а когда-то все они были красными, зловещими — на соседних путях, в соседней комнате, где велась привычная семейная маневровая деятельность, и где стрелочником, машинистом и начальником станции был мой достославный родитель, никак не хотевший оставить в покое вагон-маломерок на запасных путях — в моей комнате.
Удивительно, как много сделал для того, чтобы не стать поэтом, выбрав совсем не тот вегетационный период. Может быть, я стал бы писать манерные, вряд ли что значащие строчки, как друг мой Макс Брод (да простит он мне эту посмертную злую правду!). Всё, что с нами происходит, происходит — по Гегелю — правомерно. Нынешние компьютеры способны собрать воедино и заново расчленить и упорядочить все реалии моей жизни, выработать некий её алгоритм, связать все невидимыми нитями макросов, все можно свести к таблицам и графикам, вырисовать синусоиды и гиперболы, но в итоге, доложу я вам, получить аллегория моей жизни — скелет без мускулатуры, череп без нейронной начинки. Как в компьютер вложить обиды и бессонные ночи, хныканье и первые настоящие слёзы. Ах, господа любопытные, вы можете сделать все, что угодно, с моей жизнью, даже — вывернуть её наизнанку...да я и сам пытаюсь сейчас это сделать.
Ах, как мне мешали квартирные шумы во время моих занятий! Особенно тормозили работу хлопанье дверями, плач и крики моих сестер — они росли так шумно, что мешали расти мне самому. У них были права, которые ущемляли права мои, они отвлекали от меня любовь и ласки матушки и недостаточно отвлекали на себя внимание отца. По мне — так они были слишком жизнерадостны; в отличие от меня, они смело заявляли о себе миру, который уже строил на их счет чудовищные планы.
А в гимназии наибольшие страдания, (особенно из-за того, что меня в течение дня передавали из рук одного профессора в другие, не менее цепкие) принес первый год обучения.
Наше классическое образование гимназия начала с доброй порции латыни, которую по 8 часов в неделю преподавал Эмиль Гшвинд (ставший нашим классным наставником на весь период обучения), священник Пиаристенского ордена. В Праге говаривали: «Пиаристенцы — плохие христиане» из-за нестрогости их устава, и, словно на нем одном лежала ответственность за репутацию ордена, Гшвинд не давал ученикам никакой потачки, шел точно и неукоснительно в кильватере предписанного программой курса и изводил нас контрольными работами: 90 — за год и лишь 25 из них — домашние.
Уроки немецкого языка вел Фердинанд Демл, преподававший нам правила как изрядно надоевшую комбинацию пасьянса, чтобы сменить её еще более надоевшей. И отрывки из хрестоматии, которые мы были обязаны талдычить дома, он зачитывал нам, словно опупевший на жарком плацу сержант.
Чешский язык был обязателен для тех, кто его не знал. Собственно, родным чешский был только для пяти учеников, но в классе было 23 пражанина, 14 богемцев (чехов) и один моравец (словак), так что лишь один незадачливый немец окунулся в пучину чешского языка, а остальные (и я, безусловно) посещали этот урок скорее в качестве компенсации за бывшие и будущие провинности.
Зато три урока математики в не делю следовало присовокупить к числу казней египетских: два подручных палача — алгебра и геометрия — вели меня на подгибавшихся ногах к доске, и профессор Вацлав Росицкий ласковым тоном и добрым взглядом выведывал у меня хорошо ему известные тайны.
Эммерих Мюллер все три урока географии в неделю вел при помощи коротеньких перебежек по классу и восклицательного знака указательного пальца левой руки — это были часы релаксации, маленькие компенсации за пограничные столбы Европы.
Адольф Готтвальд очень старался на двух еженедельных уроках естествознания раздвинуть мои представления о мире природы, но слишком мало было для этого точек опоры — камень мостовых и коммерческие увлечения родителя не давали мне ни материала, ни воспоминаний для фантазии.
Один раз в неделю нам преподавали каллиграфию. Ничего не скажу — готический шрифт меня увлекал, было в нем что-то от игры и мрачной, туповатой изобретательности. Образцы арабского текста и иврита, попадавшие иной раз на глаза, — словно опрокинутые в зеркало — пытались увести меня в дальние страны и далекое прошлое, но я всегда легче разбирался в том, что было под самым носом. Преподаватель бился с моей склонностью к самоуничижению: постепенно, тихой сапой, я уменьшал рост письменных знаков до муравьиной цепочки. Использовал я готический шрифт до 1907 года; пожалуй, служба подтолкнула к переходу на латинский шрифт, хотя еще некоторое время я украшал готикой мои страницы.
Я продолжал оставаться с религией в двух разных отсеках, и как ни старался Мориц Поппер своим скрипучим голосом проломить перегородку между нами, в образовавшуюся щель лишь постранично проваливался Ветхий Завет с кластером Торы. Запутанный клубок еврейской истории тоже снабжал меня кое-какими обрывками, мне не хватало ни знаний, ни фантазии, чтобы представить себе если не откровение, то хотя бы пространственное и временное перемещение библейских персонажей — они просто-напросто в знаковом обличии выступали мне навстречу с соответствующей страницы и так же укладывались на неё, стоило мне захлопнуть толстенный том. Религиозным аксиомам так же трудно было пробиться в мою начинающуюся душу — опыт голословных убеждений отца рассчитывал скорее на количество слов в единицу времени, чем на доходчивость, пропадал втуне, будучи к тому же оппозиционным по отношению к его житейским убеждениям. Вне атмосферной религиозности два часа в неделю классного наставничества были часами докуки и — до некоторой степени — недоумения. Когда мой одногодок Самуил Эренфельд спокойно толковал священные тексты и без запинки декламировал древнееврейские откровения (правда, он являлся сыном главного раввина Праги), для меня гораздо более убедительным было его серьёзное, взрослое общение с профессором Поппером и Торой и его на глазах отливающаяся в бронзу индивидуальность. Не много ему уступал и первый ученик Гуго Бергманн; на вторые роли выбился Эмиль Утиц. Мне же, несмотря на приступы старательности и опасение вызвать насмешки и негодование отца, не случалось подниматься выше7-8 места в классе. Но оценки «превосходно», которые я три года кряду приносил домой и которые мой родитель воспринимал, как должное, кафковское, имели для меня степенное отличие от «превосходного» Бергманна или того же Эренфельда и послужили толикой размышлений по поводу относительности и условности жизненных оценок, заканчивавшихся в конце концов не переоценкой других, а недооценкой себя. Любой успех казался просто случайным выбегом из зоны неудачников в сверкающий лампионами почетный круг. Где-то за плечом (то ли бес, то ли ангел еще маячило ощущение возможности внутреннего равновесия, предусмотренный отцовскими генами опорный штифт потихоньку вворачивался в районе солнечного сплетения. Другое дело, что пока что я не знал его предназначения и с еврейской дотошностью примерял к нему различные душевные мастерки — от мальчишеской фантазии до эгоистического упоения.
"Вследствие того, что мне к тому же приходилось жертвовать скверной одежде свою осанку, я передвигался с согбенной спиной, перекосив плечи, не зная, куда девать руки, опасался зеркала, так как оно подтверждало мое мнение о моем неизменном безобразии, которое, кроме того, не могло быть отражено совершенно правдиво, потому что, выгляди я так на самом деле, я обязательно бы привлек к себе всеобщее внимание, претерпевал на воскресных прогулках незлобивые тычки матери в спину и множество слишком абстрактных увещеваний и предостережений, которые я тогда не мог связать с действительными страданиями. Мне вообще не доставало существенной способности хоть сколько-нибудь предусмотреть фактическое будущее. Я оставался при своих мыслях о тогдашних обстоятельствах и их действительном положении не из основательности или чрезмерно удерживаемого интереса, а (в известной мере это вызывалось не слабостью мышления) из печали и страха; из печали потому, что, поскольку настоящее для меня столь печально, я полагаю, будто не осмелюсь покинуть его, пока оно не сольется со счастьем; из страха потому, что, поскольку я опасался малейшего действенного шага, я считал себя недостойным при моем презренном детском поведении серьезно, с ответственностью обсудить великое мужское будущее, которое чаще всего казалось мне столь невозможным, что любой крохотный успех казался поддельным мне и недостижимым — моим близким.
С чудом я соглашался легче, чем с действительным успехом. Но было слишком расчетливо не позволить чуду существовать в своей сфере, а реальным шагам ? в своей. Поэтому перед сном я подолгу мог представлять себя богатым человеком, въезжающим в запряженной четверкой карете в еврейский город, одним только словом освобождающим несправедливо бичуемую прекрасную девушку и увозящим её в своей карете, но не затронув при этом игривых мыслей, которые, по-видимому, сближаются уже с нездоровой сексуальностью, оставаясь в убеждении, что я не сдам экзаменов в конце года, и даже если это должно удастся, что я не преуспею в следующем классе, и даже если при помощи надувательства избегну еще и этого, то должен, в конце концов, провалить экзамен на аттестат зрелости, и что непременно, безразлично, впрочем, в какое мгновение сразу поражу усыпленных моими регулярными показными успехами родителей, равно как и прочий мир ? проявлением исключительной бездарности. Но так как указателем будущего я всегда считал только собственную бездарность, лишь изредка — мои на редкость слабые литературные труды, обдумывание будущего никогда не приносило мне пользы; это было лишь продолжением плетения существующей скорби. Правда, когда я хотел, я мог ходить, выпрямившись, но это вызывало усталость, и я даже не мог сообразить, что сутулость может повредить мне в будущем. Имей я будущее, тогда ? я был в этом уверен ? все само собой пришло бы в норму. Подобный принцип был выбран не потому, что содержал в себе доверие к будущему, существование которого, правда, не было предметом веры, скорее ? всего целью, чтобы облегчить себе жизнь. Так ходить, так умываться, так читать и в первую очередь — запираться дома, чтобы потребовалось как можно меньше усилий и мужества.
И вот у меня появляются три сестры, и остатки родительского внимания уже обращены на них, мне преподносится некоторое ощущение свободы на подкладке равнодушия, я теряюсь в просторах моей маленькой комнаты. Благодетельное долженствование домашних занятий перемежается приступами коконизации — сознание моё отторгает пространство от тела, которое в этом беспространственном футляре годами подстерегает какие-то невидимые вибрации, вероятно, производившие тяжкую, но необходимую работу взросления. Однако взрослея в своём детском мире, я учился плавать на суше и взгляд мой на внешний мир не терял серьёзного недоумения.
На фотографии этого периода мадридским дядюшкой Альфредом волосы у меня — с аккуратным пробором посередине головы и расчесаны на обе стороны, ушные раковины оттопырены локаторно, взгляд направлен в пустыню, одежда — не иначе — от портного из пригорода Нусле. Отец делает маленький гешефт, давая заказы клиентам своего магазина, так что тюремная решетка заказной одежды была также выстроена отцовской заботой.
"Как-то выяснилось, что невозможно обойтись без черного выходного костюма, в частности. Потому, что мне было предложено решить, не захочу ли я посещать школу танцев. Был вызван тот портной из Нусле и стали обсуждать покрой. Я был в растерянности, как всегда в подобных случаях, когда приходится опасаться, что конкретным пожеланием буду не только вовлечен в неприятности близкого будущего, но и в еще более неприглядное дальнейшее. Итак, сначала я не хотел черного костюма, но когда при чужом человеке меня пристыдили ссылкой на то, что у меня нет выходного костюма, я допустил, чтобы речь зашла о фраке, о котором можно поговорить, но, в конце концов, никогда не могут решиться; мы сошлись на смокинге, который, благодаря его сходству с привычным пиджаком, казался мне, по крайней мере, сносным. Но когда я услышал, что к смокингу нужен жилет с большим вырезом, и в таком случае, значит, придется носить накрахмаленную сорочку, при таком обороте дела я решил защищаться почти изо всех сил. Такого смокинга я не желал, а если уж на это придется пойти, должен быть, пусть даже и на шелковой подкладке, но доверху застегнутый смокинг. Такого рода смокинг портному был не известен; тем не менее, он заметил, что, сколько бы я не представлял себя напялившим такой пиджак, подобного костюма для танцев быть не может. Хорошо, тогда, значит, это не будет костюма для танцев; я вовсе не хочу танцевать, это даже и не обязательно; зато я хочу заказать себе вышеупомянутый пиджак. Портной все меньше понимал меня, потому что новую одежду до сих пор я принимал с застенчивой небрежностью без замечаний и пожеланий по поводу снятия мерок и примерки. Мне не оставалось поэтому ничего другого, к тому же по настоянию матери, как пойти (до чего это было мучительно) вместе с ним на Староместскую площадь к витрине одного магазина, где я видел давным-давно демонстрировавшимся подобный безобидный смокинг и признал его пригодным для себя. Но, к несчастью, тот уже исчез из витрины, не обнаружился и внутри магазина даже после пристального высматривания, а войти в магазин только ради того, чтобы выискивать смокинг, я не отважился, так что мы возвратились при прежних разногласиях. И у меня было впечатление, что будущий смокинг проклят уже безрезультатностью нашего похода, по крайней мере, я воспользовался раздраженностью от обсуждений и возражений как предлогом, чтобы отправить портного восвояси с каким-то небольшим заказом, и, усталый, остался среди упреков матери, навсегда ?все, что происходило со мной, происходило безвозвратно, ? вдали от девушек, элегантных манер и бесед во время танцев."2 Не думаю, что истинной причиной моих партизанских маневров была инстинктивная догадка о дефекте моего слуха, но и настойчивые соприкосновения со скрипкой и фортепиано не убедили меня — я просто-напросто не понимаю, какое такое удовольствие можно получить от манипуляций с вышеуказанными чудесными инструментами. Факультативные занятия с «текстовой и камертонной музыкой» были отвратны хотя бы потому, что это — ЗАНЯТИЯ и подлежали манкированию уже хотя бы из-за свой неповинной вины перед нами. Но одновременно с этим обнаруживалась некая незанятая клеточка на шахматной позиции жизни, — нет. Это, конечно. Душа потихоньку заявляла о своём голоде и скулила пока еще невнятно. А когда нам предлагалось на уроках изобразительного искусства срисовать какую-нибудь колбу или архитектурный фрагмент, а то и рассиропить чудовищную плоскость орнаментом, я впадал в такую тоску прострации, что меня вполне можно было демонстрировать перед классом вместо тривиального фриза. Это опять-таки был отрицательный опыт и если присовокупить к сему еще спортивные неуспехи, которые при моей необщительности проистекали из попыток игры с одноклассниками, то окажется, что гимназия, не хуже дома, выдавала мне одно за другим свидетельства о профнепригодности к жизни.
Потрафить ей, гимназии, я мог лишь гуманитарными «успехами», когда не требовалось ничего, кроме толики памяти и предрасположенности к геморрою. Я немного продвинулся в греческом, и наставник Эмиль Гшвинд все чаще останавливал на мне свой взгляд, и понемногу я оправдывал его ожидания. С трепетом выбивающегося к горлу сердцем и подобия чудовищной вспышки самоликования — может быть, без подобных кратких аккумуляторных подпиток, лишенный продвинут ости хотя бы на этом крохотном участке жизни я все дольше впадал бы в объятия хронической неудачливости. Но когда Гуго Бергманн, дисциплинированный и доброжелательный, позвал меня к нашему бывшему школьному наставнику Морицу Беку, я, несмотря на свою застенчивость, не отказался, так как не мог предъявить учителю явных неуспехов.
Весной 1896 года отец перевозит семью на новую квартиру в старый дом на Цельтнергассе, 3 — угловую, уютную, но тесноватую для семьи из шести человек с прислугой, но зато весьма удобно расположенную рядом с торговым заведением отца на Цельтнергассе, 12. Особенно важно это было для матушки, разрывающейся между нами и помощью отцу в магазине. Нами — пожалуй, слишком сильно сказано: имелись в виду, конечно, три мои сестры: старшей Элли было шесть лет, младшей Оттле — три года, хотя, может быть, я и преувеличил, написав позднее: «Она (мать) могла творить чудеса. Что мы уже испортили, она исправляла. Я лишился её еще в детстве». Нужно сказать, что вообще появление на свет сестер меня. И без того находившегося на отшибе и из-за отцовского невнимания (вернее — несправедливого внимания) меня отодвинули в самый дальний угол нашего жилища. Не спасало и то, что меня перепоручили няне — смуглой, с вырубленным топором носом и с огромным на щеке родимым пятном, из которой ветвились черные волосы. Строгости она была не менее отцовской, резкой и громкой; единственное, что меня в ней привлекало, — это пучок волос на родимом пятне, за который я старался ухватиться, за что получал по рукам и отодвигался на расстояние вытянутой руки — НА РАССТОЯНИЕ! Но человек, даже маленький, не может жить без пространства, без ростков страсти. Я пристрастился к лакомствам и открыл в себе бездну жадности. «Жадность — один из явных признаков того. Что человек внутренне несчастен; я столь был не уверен во всех вещах, что на самом деле владел только тем. Что находилось в руках или во рту или что собирался отправить туда». Скупость и несчастье...«Придвинув сзади плечо к его плечу и не сгибая локтей. Каждый обвил рукой руку К. по всей длине и сжал его кисть заученной, привычной, непреодолимой хваткой. К. шел, выпрямившись, между ними. И все трое так слились в одно целое, что, если бы ударить по одному из них, удар пришелся бы по всем троим. Такая слитность присуща, пожалуй, лишь неодушевленным предметам».3
Этот пассаж почти на последней странице романа «Процесс», снизившийся на неё неожиданно и все же закономерно, как потревоженная в детстве птица, наконец-то нашедшая место гнездовья, откладки яиц и высиживания птенцов, — не приговор, а всего лишь выговор самому себе, порицание и сожаление о том, что приходится делать это порицание, к тому же — задним числом. Оправдание — это ловушка, в которую попадаешь сначала сам, а потом — и твой собеседник. Мы пытаемся объяснить уже произошедшее, но вооружены не только знанием совершенного, но и сожалением, стыдом и угрызениями совести, а главное — непоправимостью и невозвратимостью детской девственности. Это — та же смерть, только случившаяся в локальном пространстве и времени. Мы все еще думаем, что живем через запятую, тогда как на самом деле уже давно поставлена точка.
С другой стороны, я не был подвержен изнанке жадности — корыстолюбию и никогда не искал дивидендов в виде накоплений, разве что единственное исключение — накопление свободного времени, о котором еще много придется говорить и которое само по себе далеко не свободно.
Я никогда не проговаривался случайно, не проговаривался вообще, я — Выговаривался. Другое дело, что психоаналитика является для меня целомудренным листом бумаги, который бескорыстно, безо всякой задней мысли дарит мне отсвет своего целомудрия.
Конечно, по меркам общества бесстрашие моё смехотворно и даже уничижительно. Но в своей мере я являюсь Лаокооном, выпрастывающимся из оставшегося мира свои произведения. Так что мне близко искусство скульптора; правда, пройдет еще много лет, пока я примусь орудовать пером-резцом, а до тех пор с безнадежной холодностью и равнодушной пассивностью стану наблюдать за мастером-отцом и учителями-подмастерьями, которые, ничтоже сумнящеся, трудятся над моей хрупкой фигуркой. Отец — отрицательным примером, преподаватели — при помощи мифов — изображали мне контуры возможностей в будущем пространства. Но если бы они взглянули здраво и непредубежденно, т о увидели бы, что каждый Божий день наш класс покидало три десятка скульптур с острова Пасхи. А чтобы я не забыл о том, что я — все-таки фигурка еврейская, отец мой дал объявление в газету: мол, 13 июля 1896 года в 9 часов 30 минут утра в синагоге Странников состоится конфирмация его отпрыска Франца Кафки. Так обывательский политес родителя известил о моем бар-мицве, завершении тринадцатого года от рождения — такой вот праздник. «Я должен был отчитать в синагоге с трудом выученный отрывок, а затем произнести дома маленькую (тоже выученную) речь и подарков тоже много я получил... я был не совсем доволен, какого-то подарка мне не хватило, я попросил его у неба...» но до этого — еще целых 24 года.
Пусть простит меня еврейский народ — меня не хватало в каждом десятке молящихся, я увиливал от обрядов, стыдился иудейского пограничья отца и не воспринимал из объяснений Грюна того, как еврейская воинственность перевоплотилась в трудолюбие, предприимчивость, прозорливость, ученость и умение терпения. Собственно. Я фанатично отталкивал от себя еврейское, потому что оно надзирало отцовским оком и торговыми надеждами родителей. Даже кроны в нашем доме были еврейскими. Робко, вскользь я пожаловался на это Бергманну; Гуго строго посмотрел на меня: «О еврее никто не скажет: Рыцарь духа; от прозвища „мешок с деньгами“ не спасет и золотой панцирь. Нация наша словно от века носит на левом предплечье невидимую, но явную желтую повязку. А ты, Франц, все стараешься её сбросить. Ну что, помогло это твоему дяде Рудольфу, счастлив этот выкрест, перестал он быть евреем?»
Я не понимаю Гуго — из одних и тех же уроков мы извлекаем противоположные выводы: Гуго сжимает кулаки для драки, а я — от бессилия. Мне казалось: стоит мне отрешиться от прежнего бремени и я провалюсь в колодец древнееврейской истины с её странным языком и не менее странным взором. «История евреев приобрела настолько сказочный облик, что позднее это швырнуло человека с его детством в бездну забвения».
Может быть, пример Бергманна мог и для меня послужить определенным уроком, но все дело в том, что тут примешалась зависимость иного рода: моя неспособность к математике была столь чудовищной, что вынуждала меня списывать решенные задачи у Гуго, привнося в наши отношения, как мне казалось, скрываемое им презрение, а то и жалость с его стороны и бессилие стыда — с моей. Не скрою: мне дорого стоили приступы неприязни к нему; того пуще: если внимательно пропускать сквозь пальцы четки моих дней, то обнаружится, что как личность и как писатель я формировался отрицательным опытом своей жизни, тем, чего я был лишен, пустотой, которая, по определению, должна быть заполнена, и на которой я построил царствие своё.
Незаметно для себя в седьмом классе я обнаруживаю в себе увлеченность тем, что преподавал нам доктор Йозеф Виан: НЕМЕЦКАЯ ЛИТЕРАТУРА. Гёте и Шиллер ворвались в моё пересохшее от недоумений подростка русло. Понимал ли я величие Гёте-писателя? Конечно же, нет. Сначала меня завораживают его жизнеутверждающая карьера, хватка и жадность к жизни, поступательное восхождение на Олимп. Это — не легендарная, это — историческая личность, близкая по времени личность, с которой если не брать пример, то позавидовать ей и пофантазировать. Веймарский счастливец, словно шелкопряд, ткал из поглощаемого поклонения все новые бесконечные пролеты моста в славное будущее; вот бы и мне семимильные сапоги для уверенного и четкого по нему шага. Что-то стало приоткрываться мне; еще инстинктивно начинаю понимать: чтобы выстоять в этом мире, придется из самого себя сотворить союзника — с ним-то все и имеют дело, оставляя нас в относительном покое. Как Гёте избавился от последствий жизненных обстоятельств литературным способом — изобретение, функция, задача искусства? Гёте заговорил со мной голосом Гёца фон Берлихингена, шесть драм Шиллера раскинули свои прочные сети, в комнату мою вошли Принц Гомбургский Клейста и король Оттокар Грильпарцера. Они не прибавили, конечно, недостающих мне черт характера и даже еще более отдалили меня от родительского дома, зато мои убогие и простые фантазии вывели на конкретный европейский простор... и не нашли там применения.
Но ритмический, звуковой стихотворный ряд требовал от меня продолжения, особенно — ночью, когда тишина пульсировала в висках и в комнате. Скажу прямо: рождению убогих стихов способствует убогость способности к плагиату, зашоренность подросткового взгляда, душевная ограниченность... Вот уж кем-кем, а поэтом я, конечно, не был! Пока подсчитывают количество слогов в строке, поэзия откочевывает в далекие монгольские степи. Натерпевшийся же от моих стихов Оскар Поллак, которому я писал уже в 1903 году: «Из нескольких, я смог бы. Возможно выслушать снисходительно с десяток тысяч строк, которые я дал тебе... большая часть мне противна. Говорю это откровенно...».
Однако 9.11.1903 я еще пишу Оскару: «Здесь есть несколько строф, прочти их в добрый час».
Прохладен и резок сегодняшний день.
Застывшие облака.
Ветер вырывает канаты.
Оцепенелые листья.
Шаги звенят металлом
По металлическим плитам,
И глаза созерцают
Широкое белое озеро.
В любом городке отыщутся
Маленькие уютные винные погребки,
Их разноцветные окна
Рассматривают снегом занесенные мостки.
Тихо в снегу человек продолжает свой путь,
Ветер вздымает выше домишек.
Люди, проходящие мимо
По тихим мосткам к святыне
С тусклыми огоньками.
Облака над сереющим небом,
Кочующие к кирхе
С пригрезившейся вечеру башней.
Некто, о каменный парапет опираясь —
Руками о старые камни —
Созерцает вечернюю воду.
Привожу здесь это стихотворение только потому, что оно лучше того бесчисленного количества строк, которые были сожжены мною. Но миссию свою они выполнили — не упустили гимназического изучения поэтов Уланда, Гёте, Ленау, Геббеля, Гейне, Фонтане, Шиллера, вобрали в себя множество могущих стать опасными вечерних и ночных часов и, наконец, сублимировали часть просыпающейся сексуальности, хотя «воспитание моё в основном вполне осуществилось в одинокой, чересчур холодной комнате или чересчур жаркой мальчишеской постели».
Да и как иначе — ведь меж явью и сном существует гибельный промежуток недоумения и страхов, особенно если удавалось справиться с ними лишь с помощью лакомства на ночь, монотонной, с горечью, манны мечты и репетиции блаженного умирания. Позволю себе еще заметить, что поэзия, в сущности, — эманация чресел, тогда как проза обитает в более смирных частях тела.
Библиотека Староместской гимназии была заполнена покатой, ничего не значащей прозой — фолиантами Герстакера, Хакландера, Ворншеффера, Баумбаха и других, но мне повезло наткнуться на Генриха фон Клейста и Адальбертьа Штифтера, увлечься эккермановскими «Разговорами с Гёте».
Как-то вечером я с нетерпением и даже нервическим возбуждением заканчивал домашнее задание; мне казалось, что это — нечто второстепенное, заслоняющее главное. И только окончательно сложив тетрадки и учебники и взяв в руки шиллеровского «Валленштайна», вдруг почувствовал, как на меня снизошло спокойствие, и мир расступился, чтобы впустить в средневековое пространство, которое тоже животрепещет, но совсем по-иному. И то, что я волен принимать в нем участие с помощью шиллеровской и собственной фантазии, показалось мне благословением Господним. Я открыл буквально не книгу, а дверь в этот мир, переступил порог и мог оказаться в доспехах любого рыцаря, подавать любые реплики и даже свершать некие деяния, о которых забыл упомянуть Шиллер. И в следующий раз руки мои уже тосковали по ощущению матерчатого переплета, золочёного обреза и лезвийному прикосновению страничной кромки. Я благословлял Гуттенберга за будущее его ко мне сочувствие, знал, что теперь всегда у меня есть союзник и не один, а целый выбор, и они никогда мне не изменят, потому что настоящая книга — настоящий друг и в то же время — верное домашнее животное, ожидающее своего хозяина, лёжа на уголке письменного стола.
Дома у нас никогда не было ни собаки, ни кошки, я был лишен их дружелюбия или тёплого безразличия, так как наши постоянные переезды с квартиры на квартиру создавали ощущение временности пристанища. Правда, помню двух непременных канареек в «родных Пенатах», но и они скорее напоминали о собственной участи — жили в клетке и питались с родительской руки: что можно было с этим поделать, что этому противопоставить? Разве что — скромное пение, которое прерывалось набрасыванием темного платка на клетку. Так вот кто воскликнул не по-библейски: «Да будет тьма!»
Книги- друзья, требующие всего лишь времени и душевного участия, — что могло быть лучше?!
Но и чтение моё действовало всем на нервы, как пустая жестянка, привязанная к хвосту собаки... Написал это и даже не удивился явной несуразице: я тихо-смирно сидел с книгой под газовой горелкой в гостиной, никому не надоедал (как мои неугомонные сестры). Однако я уже вырос и был достаточно «образован» для участия в семейных карточных баталиях. Отнекиванье моё вызывало, конечно, напряженное сопенье отца, но и некое ощущение гордости по поводу моей смелости, коя не оставалась без отмщения. «Каждый человек уникален и призван действовать в силу своей уникальности, но обязан воспитывать вкус к собственному своеобразию. Насколько я понимаю, после того как над этим поработают как в школе, так и дома, своеобразие размывается... Например, юноше, который вечером погрузился в чтение захватывающей истории, невозможно растолковать с помощью только для него одного несущественных аргументов, что он обязан прервать чтение и идти спать... Так обстояло дело с моей особенностью. Её подавляли тем, что перекрывали газ и оставляли меня без света; разъясняли: Все идут спать, значит. И ты должен идти спать. Я видел это и вынужден соглашаться, пусть это было непостижимо... Я оставался в убеждении, что как раз в этот вечер никто в мире не читал бы охотнее меня. Пока что меня не смогла убедить ссылка на общую дисциплину, я только чувствовал, что со мной поступали несправедливо, я печально шел спать, и это послужило началом ненависти, которая в известной мере определила мою жизнь в семействе, а оттуда и всю мою жизнь... моё своеобразие не признавали...»
Моё своеобразие... Я все еще не понимал, что способен предлагать людям только прогалы и пустоты, отсутствие привязанностей и спрятанные за спиной руки. Оборонные позиции в семье я переношу на улицы Праги, маленький «Голем» занесен в Йозефштадт, в этот еврейский город невразумительной и ненадежной молитвой. Я — вещий призрак старой Праги — в лапсердаке и засаленной шляпе. И еврейские девушки посмеиваются над моей осторожной походкой. Гуго Бергманн покачивает головой: «Человек, забывший о том, что он — еврей, все равно что еврей, забывший о том, что он — человек». Мне не так стыдно за отсутствие во мне еврейства, как за нехватку человеческого. Но дело в том, что я занимаю в пространстве слишком мало места: я — «худой, слабый, узкоплечий»; крупное, вальяжное тело отца высится надо мной башней. И он подттрунивал надо мной до тех пор, пока однажды не понял, что я — Лёви, а не Кафка, несмотря на фамилию, и всё дальше удаляюсь от его надежд на моё (ЕГО!) будущее. Произошло это при переодевании в кабинке купальни, когда я завороженно уставился на его могучий детородный орган; возможно, тогда он впервые обратил внимание на моё недоумение, снизошел до разницы между нами и стал чуть добродушнее в обращении со мной. Эта крохотная перемена в нем послужила для меня томительным ожиданием перемены участи — вот-вот закроется пропасть между нами, и я с доверием ухвачусь за дружескую руку. Я даже по примеру отца за столом в буфете купальни глотаю противное мужское пиво и истово подражаю ему в попытках обучиться плаванью. Сначала во мне просыпается способность партизанского маневра, я учусь отступать, обойти противника (а противники — практически все) и ударить по нему с тыла, поразить неожиданностью. Но только не в случае с отцом — я никогда не встречал более предсказуемого человека; деловая хватка была его бизнесом и проявлялась в каждом движении и слове, но упрямство моё и пристрастие к золотоискательству долгие годы ожидало смены пейзажа в нем, срыва проклятия монотонного существования. Напрасно; так одна гранитная глыба может подстерегать другую, еще более монументальную глыбу. Долгими вечерами я смотрю на фонарь напротив: по полезности он равен моему отцу, но более душевен и менее требователен. Если бы во мне самом что-нибудь светилось, я предпочел иметь отцом этот фонарь, в крайнем случае, я мог бы спрятаться от него за штору. Самодостаточность — вот что объединяет этот фонарь с моим родителем, и я еще не подозреваю о страшной своей самодостаточности, унаследованной и проклятой.
Глава седьмая
1 Императорско-королевская
2 Дневники, 2 января 1912
3 Перевод Райт-Ковалевой
4 Перевод Е. Кацевой
А началась вся эта «бодяга» как раз тогда, когда отец извлек меня из привычного чрева восьмилетней школы на Мясной площади после окончания четвертого всего класса (в сущности — на полпути) и вверг во второй круг ада — немецкую гимназию. Но я не устану повторять рефреном: «среди привычного я уже бывал счастлив». Некоторым облегчением было то, что в гимназию мы перешли небольшой компанией — маленький форт на индейской территории.
Итак, я прохожу испытания по арифметике, немецкому языку и закону Божьему и 20 сентября 1893 года отправляюсь в К.К.1 государственную гимназию на Староместской площади, занимавшую 2 и 3 этажи палаццо Кинских. Собственно, выбор у отца был не велик, поскольку 1 району Праги были определены реальное училище и немецкая гимназия. Вряд ли отец представлял себе преимущества классического образования — скорее он руководствовался аналогиями и мнением окружающих и просто передвинул меня, как пешку с черной клетки на белую. То, что в цокольном. Первом этаже палаца расположилось торговое заведение Германа Кафки, принесло мне дополнительные рамки — даже не будучи дома, я оказывался в опасной близости ауры моего родителя.
У палаццо Кинских, детища знаменитого Дитценхофена, уже была полуторавековая история, заслуги перед архитектурой и «фешенебельная» репутация, но нам, гимназистам, сразу было указано наше место — черный ход, парадным преимуществом владели преподаватели, именуемые здесь «профессорами». Однако это была и наша привилегия — кому хочется лишний раз сталкиваться с профессорами. Вообще порядки в гимназии отличались чрезмерной строгостью даже под нашими разлинованными империей небесами. План преподавания учебных дисциплин был рассчитан на все 8 бесконечных лет, знания готовыми бетонными кубиками укладывались в наши головы и отличались, по-видимому, лишь конфигурацией образовавшихся в них лабиринтов.
84 новобранца вступили под гимназические своды двумя колоннами, в моём 1а классе было 39 мальчиков, из нескольких сотоварищей по прежней школе я выбрал в качестве ведущего Гуго Бергманна, отличавшегося завидной целеустремленностью и умением впитывать знания. Мы старались держаться ближе друг к другу в чинных и славных классах — я без обиняков поступил под державную руку Бергманна. Дальнейшая ретроспектива жизни показала, что мне всю жизнь придется быть в роли ведомого, быть «на запятках», держаться на вторых (а то и третьих) ролях... словом, я сразу согласился расстаться с амбициями (которых, по-видимому, и не было). Уже теперь я понимаю, что инстинктивно избрал самый оптимальный для меня способ передвижения по надстройке над моим базисом, фундаментом, притязаниями внутренней жизни. Это решение можно назвать инстинктивным, гласом Провидения и даже слабохарактерностью, но что-то (или кто-то) подсказывало мне, что вполне достаточно вести внутренние войны в семействе, не ввязываясь в еще более непредсказуемые сражения вне дома. Естественно, это никак не расширяло горизонта, но зато в моем распоряжении была вся глубина, бездна внутренней жизни, почти не сообщавшейся с физической и, следовательно, почти свободная. Обычная детская мечтательность
Инстинктивно я, видимо, чувствовал, что общение с миром напрямую чревато...что, придвинутый вплотную, он может меня зацепить абордажными крюками и обрушиться безрассудно-бессудно, как иной раз угрожал отец, снимавший когда-то свои подтяжки и демонстративно вешавший их на спинку стула, словно плетку-треххвостку. Я застывал на месте и облегченно переводил дух, если между мной и этим стулом оказывался хотя бы стол, а уж материнское объятие укрывало от любых нападок.
Бергманн — мой одногодок (большинство мальчиков в классе были на год-два старше нас, но в его крови была не иначе как капля Маккавеев, и остальные 29 иудеев в классе если не понимали, то ощущали в нем душевный настрой веры праотцев и ореол его стойкости. Незаметно я врастал в роль плюща и опирался на спокойный взгляд и каждодневный пример Гуго. Длинноногий, губы складкой и глаза — как на заклание, я агнцем отправлялся в гимназию и им же ощущал себя по
Стихосложение моё...— сказано слишком смело. Скорее это было звуко — и ритмопожражание, я тихонько отбивал такт указательным пальцем по столу, почти не чувствовал, с трудом улавливал музыку стиха, пытался дисциплиной восполнить этот недостаток, но и она не слишком выручала: я старательно подсчитывал количество слогов в строке, отмечал ударные и безударные, иной раз брал за образец стихотворение Уланда или Гёте, разбивал их на отдельные элементы, исследовал построения и пытался подражать. Труд, надо признаться, каторжный — приходилось изощряться в работе со словарем, синонимы и антонимы снились по ночам как шпалы под трамвайными рельсами. Никто из исследователей моего творчества так и не догадался, что именно сей титанический тренинг и выработал во мне внимание к слову и мысли, сплетаемым в длинных периодах одного предложения. Меня чуть позднее возбуждал пример Гёте — прозаика и поэта; главное же — он был официально признанной знаменитостью, примером гения, непререкаемым для меня светочем, иной раз я даже кощунственно считал его величественней моего отца. В своих экзерсисах мне не с кем было посоветоваться, так что из страха я почти избег влияния чужой компетенции, так же основанной на изучении классики и неизвестно как ею распорядившейся. Я и до сих пор считаю, что культурное наследие в любой голове — часть развалины Вавилонской башни, и лишь счастливый случай способен подвести неофита к нужной кирпичной куче. Приходится сделать и печальный для многих репутаций вывод: только литературная самостоятельность приводит к СОСТОЯТЕЛЬНОСТИ, КОНГЕЧНО, ЕСЛИ СУДИТЬ ПО ГАМБУГСКОМУ, ТО ЕСТЬ ПОЧТИ БОЖЕСТВЕННОМУ СЧЕТУ. Состязательность с классикой и с самим собой — неплохие шоры для начинающего поэта.
Важное значение имело для меня и то, что попытка писать стихи случилась ДО полового созревания, которое обычно толкает к пробе рифмы. Искусственная сублимация полового чувства, первая культурная инициация подростка, почти не заметная для окружающих — очень важное для него самого обязательство перед собой. Сейчас легко обнаруживать зеленые огни семафоров, а когда-то все они были красными, зловещими — на соседних путях, в соседней комнате, где велась привычная семейная маневровая деятельность, и где стрелочником, машинистом и начальником станции был мой достославный родитель, никак не хотевший оставить в покое вагон-маломерок на запасных путях — в моей комнате.
Удивительно, как много сделал для того, чтобы не стать поэтом, выбрав совсем не тот вегетационный период. Может быть, я стал бы писать манерные, вряд ли что значащие строчки, как друг мой Макс Брод (да простит он мне эту посмертную злую правду!). Всё, что с нами происходит, происходит — по Гегелю — правомерно. Нынешние компьютеры способны собрать воедино и заново расчленить и упорядочить все реалии моей жизни, выработать некий её алгоритм, связать все невидимыми нитями макросов, все можно свести к таблицам и графикам, вырисовать синусоиды и гиперболы, но в итоге, доложу я вам, получить аллегория моей жизни — скелет без мускулатуры, череп без нейронной начинки. Как в компьютер вложить обиды и бессонные ночи, хныканье и первые настоящие слёзы. Ах, господа любопытные, вы можете сделать все, что угодно, с моей жизнью, даже — вывернуть её наизнанку...да я и сам пытаюсь сейчас это сделать.
Ах, как мне мешали квартирные шумы во время моих занятий! Особенно тормозили работу хлопанье дверями, плач и крики моих сестер — они росли так шумно, что мешали расти мне самому. У них были права, которые ущемляли права мои, они отвлекали от меня любовь и ласки матушки и недостаточно отвлекали на себя внимание отца. По мне — так они были слишком жизнерадостны; в отличие от меня, они смело заявляли о себе миру, который уже строил на их счет чудовищные планы.
А в гимназии наибольшие страдания, (особенно из-за того, что меня в течение дня передавали из рук одного профессора в другие, не менее цепкие) принес первый год обучения.
Наше классическое образование гимназия начала с доброй порции латыни, которую по 8 часов в неделю преподавал Эмиль Гшвинд (ставший нашим классным наставником на весь период обучения), священник Пиаристенского ордена. В Праге говаривали: «Пиаристенцы — плохие христиане» из-за нестрогости их устава, и, словно на нем одном лежала ответственность за репутацию ордена, Гшвинд не давал ученикам никакой потачки, шел точно и неукоснительно в кильватере предписанного программой курса и изводил нас контрольными работами: 90 — за год и лишь 25 из них — домашние.
Уроки немецкого языка вел Фердинанд Демл, преподававший нам правила как изрядно надоевшую комбинацию пасьянса, чтобы сменить её еще более надоевшей. И отрывки из хрестоматии, которые мы были обязаны талдычить дома, он зачитывал нам, словно опупевший на жарком плацу сержант.
Чешский язык был обязателен для тех, кто его не знал. Собственно, родным чешский был только для пяти учеников, но в классе было 23 пражанина, 14 богемцев (чехов) и один моравец (словак), так что лишь один незадачливый немец окунулся в пучину чешского языка, а остальные (и я, безусловно) посещали этот урок скорее в качестве компенсации за бывшие и будущие провинности.
Зато три урока математики в не делю следовало присовокупить к числу казней египетских: два подручных палача — алгебра и геометрия — вели меня на подгибавшихся ногах к доске, и профессор Вацлав Росицкий ласковым тоном и добрым взглядом выведывал у меня хорошо ему известные тайны.
Эммерих Мюллер все три урока географии в неделю вел при помощи коротеньких перебежек по классу и восклицательного знака указательного пальца левой руки — это были часы релаксации, маленькие компенсации за пограничные столбы Европы.
Адольф Готтвальд очень старался на двух еженедельных уроках естествознания раздвинуть мои представления о мире природы, но слишком мало было для этого точек опоры — камень мостовых и коммерческие увлечения родителя не давали мне ни материала, ни воспоминаний для фантазии.
Один раз в неделю нам преподавали каллиграфию. Ничего не скажу — готический шрифт меня увлекал, было в нем что-то от игры и мрачной, туповатой изобретательности. Образцы арабского текста и иврита, попадавшие иной раз на глаза, — словно опрокинутые в зеркало — пытались увести меня в дальние страны и далекое прошлое, но я всегда легче разбирался в том, что было под самым носом. Преподаватель бился с моей склонностью к самоуничижению: постепенно, тихой сапой, я уменьшал рост письменных знаков до муравьиной цепочки. Использовал я готический шрифт до 1907 года; пожалуй, служба подтолкнула к переходу на латинский шрифт, хотя еще некоторое время я украшал готикой мои страницы.
Я продолжал оставаться с религией в двух разных отсеках, и как ни старался Мориц Поппер своим скрипучим голосом проломить перегородку между нами, в образовавшуюся щель лишь постранично проваливался Ветхий Завет с кластером Торы. Запутанный клубок еврейской истории тоже снабжал меня кое-какими обрывками, мне не хватало ни знаний, ни фантазии, чтобы представить себе если не откровение, то хотя бы пространственное и временное перемещение библейских персонажей — они просто-напросто в знаковом обличии выступали мне навстречу с соответствующей страницы и так же укладывались на неё, стоило мне захлопнуть толстенный том. Религиозным аксиомам так же трудно было пробиться в мою начинающуюся душу — опыт голословных убеждений отца рассчитывал скорее на количество слов в единицу времени, чем на доходчивость, пропадал втуне, будучи к тому же оппозиционным по отношению к его житейским убеждениям. Вне атмосферной религиозности два часа в неделю классного наставничества были часами докуки и — до некоторой степени — недоумения. Когда мой одногодок Самуил Эренфельд спокойно толковал священные тексты и без запинки декламировал древнееврейские откровения (правда, он являлся сыном главного раввина Праги), для меня гораздо более убедительным было его серьёзное, взрослое общение с профессором Поппером и Торой и его на глазах отливающаяся в бронзу индивидуальность. Не много ему уступал и первый ученик Гуго Бергманн; на вторые роли выбился Эмиль Утиц. Мне же, несмотря на приступы старательности и опасение вызвать насмешки и негодование отца, не случалось подниматься выше
"Вследствие того, что мне к тому же приходилось жертвовать скверной одежде свою осанку, я передвигался с согбенной спиной, перекосив плечи, не зная, куда девать руки, опасался зеркала, так как оно подтверждало мое мнение о моем неизменном безобразии, которое, кроме того, не могло быть отражено совершенно правдиво, потому что, выгляди я так на самом деле, я обязательно бы привлек к себе всеобщее внимание, претерпевал на воскресных прогулках незлобивые тычки матери в спину и множество слишком абстрактных увещеваний и предостережений, которые я тогда не мог связать с действительными страданиями. Мне вообще не доставало существенной способности хоть сколько-нибудь предусмотреть фактическое будущее. Я оставался при своих мыслях о тогдашних обстоятельствах и их действительном положении не из основательности или чрезмерно удерживаемого интереса, а (в известной мере это вызывалось не слабостью мышления) из печали и страха; из печали потому, что, поскольку настоящее для меня столь печально, я полагаю, будто не осмелюсь покинуть его, пока оно не сольется со счастьем; из страха потому, что, поскольку я опасался малейшего действенного шага, я считал себя недостойным при моем презренном детском поведении серьезно, с ответственностью обсудить великое мужское будущее, которое чаще всего казалось мне столь невозможным, что любой крохотный успех казался поддельным мне и недостижимым — моим близким.
С чудом я соглашался легче, чем с действительным успехом. Но было слишком расчетливо не позволить чуду существовать в своей сфере, а реальным шагам ? в своей. Поэтому перед сном я подолгу мог представлять себя богатым человеком, въезжающим в запряженной четверкой карете в еврейский город, одним только словом освобождающим несправедливо бичуемую прекрасную девушку и увозящим её в своей карете, но не затронув при этом игривых мыслей, которые, по-видимому, сближаются уже с нездоровой сексуальностью, оставаясь в убеждении, что я не сдам экзаменов в конце года, и даже если это должно удастся, что я не преуспею в следующем классе, и даже если при помощи надувательства избегну еще и этого, то должен, в конце концов, провалить экзамен на аттестат зрелости, и что непременно, безразлично, впрочем, в какое мгновение сразу поражу усыпленных моими регулярными показными успехами родителей, равно как и прочий мир ? проявлением исключительной бездарности. Но так как указателем будущего я всегда считал только собственную бездарность, лишь изредка — мои на редкость слабые литературные труды, обдумывание будущего никогда не приносило мне пользы; это было лишь продолжением плетения существующей скорби. Правда, когда я хотел, я мог ходить, выпрямившись, но это вызывало усталость, и я даже не мог сообразить, что сутулость может повредить мне в будущем. Имей я будущее, тогда ? я был в этом уверен ? все само собой пришло бы в норму. Подобный принцип был выбран не потому, что содержал в себе доверие к будущему, существование которого, правда, не было предметом веры, скорее ? всего целью, чтобы облегчить себе жизнь. Так ходить, так умываться, так читать и в первую очередь — запираться дома, чтобы потребовалось как можно меньше усилий и мужества.
И вот у меня появляются три сестры, и остатки родительского внимания уже обращены на них, мне преподносится некоторое ощущение свободы на подкладке равнодушия, я теряюсь в просторах моей маленькой комнаты. Благодетельное долженствование домашних занятий перемежается приступами коконизации — сознание моё отторгает пространство от тела, которое в этом беспространственном футляре годами подстерегает какие-то невидимые вибрации, вероятно, производившие тяжкую, но необходимую работу взросления. Однако взрослея в своём детском мире, я учился плавать на суше и взгляд мой на внешний мир не терял серьёзного недоумения.
На фотографии этого периода мадридским дядюшкой Альфредом волосы у меня — с аккуратным пробором посередине головы и расчесаны на обе стороны, ушные раковины оттопырены локаторно, взгляд направлен в пустыню, одежда — не иначе — от портного из пригорода Нусле. Отец делает маленький гешефт, давая заказы клиентам своего магазина, так что тюремная решетка заказной одежды была также выстроена отцовской заботой.
"Как-то выяснилось, что невозможно обойтись без черного выходного костюма, в частности. Потому, что мне было предложено решить, не захочу ли я посещать школу танцев. Был вызван тот портной из Нусле и стали обсуждать покрой. Я был в растерянности, как всегда в подобных случаях, когда приходится опасаться, что конкретным пожеланием буду не только вовлечен в неприятности близкого будущего, но и в еще более неприглядное дальнейшее. Итак, сначала я не хотел черного костюма, но когда при чужом человеке меня пристыдили ссылкой на то, что у меня нет выходного костюма, я допустил, чтобы речь зашла о фраке, о котором можно поговорить, но, в конце концов, никогда не могут решиться; мы сошлись на смокинге, который, благодаря его сходству с привычным пиджаком, казался мне, по крайней мере, сносным. Но когда я услышал, что к смокингу нужен жилет с большим вырезом, и в таком случае, значит, придется носить накрахмаленную сорочку, при таком обороте дела я решил защищаться почти изо всех сил. Такого смокинга я не желал, а если уж на это придется пойти, должен быть, пусть даже и на шелковой подкладке, но доверху застегнутый смокинг. Такого рода смокинг портному был не известен; тем не менее, он заметил, что, сколько бы я не представлял себя напялившим такой пиджак, подобного костюма для танцев быть не может. Хорошо, тогда, значит, это не будет костюма для танцев; я вовсе не хочу танцевать, это даже и не обязательно; зато я хочу заказать себе вышеупомянутый пиджак. Портной все меньше понимал меня, потому что новую одежду до сих пор я принимал с застенчивой небрежностью без замечаний и пожеланий по поводу снятия мерок и примерки. Мне не оставалось поэтому ничего другого, к тому же по настоянию матери, как пойти (до чего это было мучительно) вместе с ним на Староместскую площадь к витрине одного магазина, где я видел давным-давно демонстрировавшимся подобный безобидный смокинг и признал его пригодным для себя. Но, к несчастью, тот уже исчез из витрины, не обнаружился и внутри магазина даже после пристального высматривания, а войти в магазин только ради того, чтобы выискивать смокинг, я не отважился, так что мы возвратились при прежних разногласиях. И у меня было впечатление, что будущий смокинг проклят уже безрезультатностью нашего похода, по крайней мере, я воспользовался раздраженностью от обсуждений и возражений как предлогом, чтобы отправить портного восвояси с каким-то небольшим заказом, и, усталый, остался среди упреков матери, навсегда ?все, что происходило со мной, происходило безвозвратно, ? вдали от девушек, элегантных манер и бесед во время танцев."2 Не думаю, что истинной причиной моих партизанских маневров была инстинктивная догадка о дефекте моего слуха, но и настойчивые соприкосновения со скрипкой и фортепиано не убедили меня — я просто-напросто не понимаю, какое такое удовольствие можно получить от манипуляций с вышеуказанными чудесными инструментами. Факультативные занятия с «текстовой и камертонной музыкой» были отвратны хотя бы потому, что это — ЗАНЯТИЯ и подлежали манкированию уже хотя бы из-за свой неповинной вины перед нами. Но одновременно с этим обнаруживалась некая незанятая клеточка на шахматной позиции жизни, — нет. Это, конечно. Душа потихоньку заявляла о своём голоде и скулила пока еще невнятно. А когда нам предлагалось на уроках изобразительного искусства срисовать какую-нибудь колбу или архитектурный фрагмент, а то и рассиропить чудовищную плоскость орнаментом, я впадал в такую тоску прострации, что меня вполне можно было демонстрировать перед классом вместо тривиального фриза. Это опять-таки был отрицательный опыт и если присовокупить к сему еще спортивные неуспехи, которые при моей необщительности проистекали из попыток игры с одноклассниками, то окажется, что гимназия, не хуже дома, выдавала мне одно за другим свидетельства о профнепригодности к жизни.
Потрафить ей, гимназии, я мог лишь гуманитарными «успехами», когда не требовалось ничего, кроме толики памяти и предрасположенности к геморрою. Я немного продвинулся в греческом, и наставник Эмиль Гшвинд все чаще останавливал на мне свой взгляд, и понемногу я оправдывал его ожидания. С трепетом выбивающегося к горлу сердцем и подобия чудовищной вспышки самоликования — может быть, без подобных кратких аккумуляторных подпиток, лишенный продвинут ости хотя бы на этом крохотном участке жизни я все дольше впадал бы в объятия хронической неудачливости. Но когда Гуго Бергманн, дисциплинированный и доброжелательный, позвал меня к нашему бывшему школьному наставнику Морицу Беку, я, несмотря на свою застенчивость, не отказался, так как не мог предъявить учителю явных неуспехов.
Весной 1896 года отец перевозит семью на новую квартиру в старый дом на Цельтнергассе, 3 — угловую, уютную, но тесноватую для семьи из шести человек с прислугой, но зато весьма удобно расположенную рядом с торговым заведением отца на Цельтнергассе, 12. Особенно важно это было для матушки, разрывающейся между нами и помощью отцу в магазине. Нами — пожалуй, слишком сильно сказано: имелись в виду, конечно, три мои сестры: старшей Элли было шесть лет, младшей Оттле — три года, хотя, может быть, я и преувеличил, написав позднее: «Она (мать) могла творить чудеса. Что мы уже испортили, она исправляла. Я лишился её еще в детстве». Нужно сказать, что вообще появление на свет сестер меня. И без того находившегося на отшибе и из-за отцовского невнимания (вернее — несправедливого внимания) меня отодвинули в самый дальний угол нашего жилища. Не спасало и то, что меня перепоручили няне — смуглой, с вырубленным топором носом и с огромным на щеке родимым пятном, из которой ветвились черные волосы. Строгости она была не менее отцовской, резкой и громкой; единственное, что меня в ней привлекало, — это пучок волос на родимом пятне, за который я старался ухватиться, за что получал по рукам и отодвигался на расстояние вытянутой руки — НА РАССТОЯНИЕ! Но человек, даже маленький, не может жить без пространства, без ростков страсти. Я пристрастился к лакомствам и открыл в себе бездну жадности. «Жадность — один из явных признаков того. Что человек внутренне несчастен; я столь был не уверен во всех вещах, что на самом деле владел только тем. Что находилось в руках или во рту или что собирался отправить туда». Скупость и несчастье...«Придвинув сзади плечо к его плечу и не сгибая локтей. Каждый обвил рукой руку К. по всей длине и сжал его кисть заученной, привычной, непреодолимой хваткой. К. шел, выпрямившись, между ними. И все трое так слились в одно целое, что, если бы ударить по одному из них, удар пришелся бы по всем троим. Такая слитность присуща, пожалуй, лишь неодушевленным предметам».3
Этот пассаж почти на последней странице романа «Процесс», снизившийся на неё неожиданно и все же закономерно, как потревоженная в детстве птица, наконец-то нашедшая место гнездовья, откладки яиц и высиживания птенцов, — не приговор, а всего лишь выговор самому себе, порицание и сожаление о том, что приходится делать это порицание, к тому же — задним числом. Оправдание — это ловушка, в которую попадаешь сначала сам, а потом — и твой собеседник. Мы пытаемся объяснить уже произошедшее, но вооружены не только знанием совершенного, но и сожалением, стыдом и угрызениями совести, а главное — непоправимостью и невозвратимостью детской девственности. Это — та же смерть, только случившаяся в локальном пространстве и времени. Мы все еще думаем, что живем через запятую, тогда как на самом деле уже давно поставлена точка.
С другой стороны, я не был подвержен изнанке жадности — корыстолюбию и никогда не искал дивидендов в виде накоплений, разве что единственное исключение — накопление свободного времени, о котором еще много придется говорить и которое само по себе далеко не свободно.
Я никогда не проговаривался случайно, не проговаривался вообще, я — Выговаривался. Другое дело, что психоаналитика является для меня целомудренным листом бумаги, который бескорыстно, безо всякой задней мысли дарит мне отсвет своего целомудрия.
Конечно, по меркам общества бесстрашие моё смехотворно и даже уничижительно. Но в своей мере я являюсь Лаокооном, выпрастывающимся из оставшегося мира свои произведения. Так что мне близко искусство скульптора; правда, пройдет еще много лет, пока я примусь орудовать пером-резцом, а до тех пор с безнадежной холодностью и равнодушной пассивностью стану наблюдать за мастером-отцом и учителями-подмастерьями, которые, ничтоже сумнящеся, трудятся над моей хрупкой фигуркой. Отец — отрицательным примером, преподаватели — при помощи мифов — изображали мне контуры возможностей в будущем пространства. Но если бы они взглянули здраво и непредубежденно, т о увидели бы, что каждый Божий день наш класс покидало три десятка скульптур с острова Пасхи. А чтобы я не забыл о том, что я — все-таки фигурка еврейская, отец мой дал объявление в газету: мол, 13 июля 1896 года в 9 часов 30 минут утра в синагоге Странников состоится конфирмация его отпрыска Франца Кафки. Так обывательский политес родителя известил о моем бар-мицве, завершении тринадцатого года от рождения — такой вот праздник. «Я должен был отчитать в синагоге с трудом выученный отрывок, а затем произнести дома маленькую (тоже выученную) речь и подарков тоже много я получил... я был не совсем доволен, какого-то подарка мне не хватило, я попросил его у неба...» но до этого — еще целых 24 года.
В пятом-восьмом классах религию нам преподавал Натан Грюн, застенчивый благообразный заведующий еврейской библиотеки. «Мы, ученики, с удовольствием копировали его причудливую манеру проглатывания вместе со слюной звучащих, как трещотка, речений». Естественно, так же воспринимался и преподносимый им материал, который, конечно, он знал досконально, но не умел или не имел желания вложить его в наши разверстые и в то же время оберегаемые от взрослых души. «Я не знал, что еще можно сделать с этим материалом, кроме как избавиться от него. Именно это избавление казалось мне наиболее благочестивым актом».4 |
Пусть простит меня еврейский народ — меня не хватало в каждом десятке молящихся, я увиливал от обрядов, стыдился иудейского пограничья отца и не воспринимал из объяснений Грюна того, как еврейская воинственность перевоплотилась в трудолюбие, предприимчивость, прозорливость, ученость и умение терпения. Собственно. Я фанатично отталкивал от себя еврейское, потому что оно надзирало отцовским оком и торговыми надеждами родителей. Даже кроны в нашем доме были еврейскими. Робко, вскользь я пожаловался на это Бергманну; Гуго строго посмотрел на меня: «О еврее никто не скажет: Рыцарь духа; от прозвища „мешок с деньгами“ не спасет и золотой панцирь. Нация наша словно от века носит на левом предплечье невидимую, но явную желтую повязку. А ты, Франц, все стараешься её сбросить. Ну что, помогло это твоему дяде Рудольфу, счастлив этот выкрест, перестал он быть евреем?»
Я не понимаю Гуго — из одних и тех же уроков мы извлекаем противоположные выводы: Гуго сжимает кулаки для драки, а я — от бессилия. Мне казалось: стоит мне отрешиться от прежнего бремени и я провалюсь в колодец древнееврейской истины с её странным языком и не менее странным взором. «История евреев приобрела настолько сказочный облик, что позднее это швырнуло человека с его детством в бездну забвения».
Может быть, пример Бергманна мог и для меня послужить определенным уроком, но все дело в том, что тут примешалась зависимость иного рода: моя неспособность к математике была столь чудовищной, что вынуждала меня списывать решенные задачи у Гуго, привнося в наши отношения, как мне казалось, скрываемое им презрение, а то и жалость с его стороны и бессилие стыда — с моей. Не скрою: мне дорого стоили приступы неприязни к нему; того пуще: если внимательно пропускать сквозь пальцы четки моих дней, то обнаружится, что как личность и как писатель я формировался отрицательным опытом своей жизни, тем, чего я был лишен, пустотой, которая, по определению, должна быть заполнена, и на которой я построил царствие своё.
Незаметно для себя в седьмом классе я обнаруживаю в себе увлеченность тем, что преподавал нам доктор Йозеф Виан: НЕМЕЦКАЯ ЛИТЕРАТУРА. Гёте и Шиллер ворвались в моё пересохшее от недоумений подростка русло. Понимал ли я величие Гёте-писателя? Конечно же, нет. Сначала меня завораживают его жизнеутверждающая карьера, хватка и жадность к жизни, поступательное восхождение на Олимп. Это — не легендарная, это — историческая личность, близкая по времени личность, с которой если не брать пример, то позавидовать ей и пофантазировать. Веймарский счастливец, словно шелкопряд, ткал из поглощаемого поклонения все новые бесконечные пролеты моста в славное будущее; вот бы и мне семимильные сапоги для уверенного и четкого по нему шага. Что-то стало приоткрываться мне; еще инстинктивно начинаю понимать: чтобы выстоять в этом мире, придется из самого себя сотворить союзника — с ним-то все и имеют дело, оставляя нас в относительном покое. Как Гёте избавился от последствий жизненных обстоятельств литературным способом — изобретение, функция, задача искусства? Гёте заговорил со мной голосом Гёца фон Берлихингена, шесть драм Шиллера раскинули свои прочные сети, в комнату мою вошли Принц Гомбургский Клейста и король Оттокар Грильпарцера. Они не прибавили, конечно, недостающих мне черт характера и даже еще более отдалили меня от родительского дома, зато мои убогие и простые фантазии вывели на конкретный европейский простор... и не нашли там применения.
Но ритмический, звуковой стихотворный ряд требовал от меня продолжения, особенно — ночью, когда тишина пульсировала в висках и в комнате. Скажу прямо: рождению убогих стихов способствует убогость способности к плагиату, зашоренность подросткового взгляда, душевная ограниченность... Вот уж кем-кем, а поэтом я, конечно, не был! Пока подсчитывают количество слогов в строке, поэзия откочевывает в далекие монгольские степи. Натерпевшийся же от моих стихов Оскар Поллак, которому я писал уже в 1903 году: «Из нескольких, я смог бы. Возможно выслушать снисходительно с десяток тысяч строк, которые я дал тебе... большая часть мне противна. Говорю это откровенно...».
Однако 9.11.1903 я еще пишу Оскару: «Здесь есть несколько строф, прочти их в добрый час».
Прохладен и резок сегодняшний день.
Застывшие облака.
Ветер вырывает канаты.
Оцепенелые листья.
Шаги звенят металлом
По металлическим плитам,
И глаза созерцают
Широкое белое озеро.
В любом городке отыщутся
Маленькие уютные винные погребки,
Их разноцветные окна
Рассматривают снегом занесенные мостки.
Тихо в снегу человек продолжает свой путь,
Ветер вздымает выше домишек.
Люди, проходящие мимо
По тихим мосткам к святыне
С тусклыми огоньками.
Облака над сереющим небом,
Кочующие к кирхе
С пригрезившейся вечеру башней.
Некто, о каменный парапет опираясь —
Руками о старые камни —
Созерцает вечернюю воду.
Привожу здесь это стихотворение только потому, что оно лучше того бесчисленного количества строк, которые были сожжены мною. Но миссию свою они выполнили — не упустили гимназического изучения поэтов Уланда, Гёте, Ленау, Геббеля, Гейне, Фонтане, Шиллера, вобрали в себя множество могущих стать опасными вечерних и ночных часов и, наконец, сублимировали часть просыпающейся сексуальности, хотя «воспитание моё в основном вполне осуществилось в одинокой, чересчур холодной комнате или чересчур жаркой мальчишеской постели».
Да и как иначе — ведь меж явью и сном существует гибельный промежуток недоумения и страхов, особенно если удавалось справиться с ними лишь с помощью лакомства на ночь, монотонной, с горечью, манны мечты и репетиции блаженного умирания. Позволю себе еще заметить, что поэзия, в сущности, — эманация чресел, тогда как проза обитает в более смирных частях тела.
Библиотека Староместской гимназии была заполнена покатой, ничего не значащей прозой — фолиантами Герстакера, Хакландера, Ворншеффера, Баумбаха и других, но мне повезло наткнуться на Генриха фон Клейста и Адальбертьа Штифтера, увлечься эккермановскими «Разговорами с Гёте».
Как-то вечером я с нетерпением и даже нервическим возбуждением заканчивал домашнее задание; мне казалось, что это — нечто второстепенное, заслоняющее главное. И только окончательно сложив тетрадки и учебники и взяв в руки шиллеровского «Валленштайна», вдруг почувствовал, как на меня снизошло спокойствие, и мир расступился, чтобы впустить в средневековое пространство, которое тоже животрепещет, но совсем по-иному. И то, что я волен принимать в нем участие с помощью шиллеровской и собственной фантазии, показалось мне благословением Господним. Я открыл буквально не книгу, а дверь в этот мир, переступил порог и мог оказаться в доспехах любого рыцаря, подавать любые реплики и даже свершать некие деяния, о которых забыл упомянуть Шиллер. И в следующий раз руки мои уже тосковали по ощущению матерчатого переплета, золочёного обреза и лезвийному прикосновению страничной кромки. Я благословлял Гуттенберга за будущее его ко мне сочувствие, знал, что теперь всегда у меня есть союзник и не один, а целый выбор, и они никогда мне не изменят, потому что настоящая книга — настоящий друг и в то же время — верное домашнее животное, ожидающее своего хозяина, лёжа на уголке письменного стола.
Дома у нас никогда не было ни собаки, ни кошки, я был лишен их дружелюбия или тёплого безразличия, так как наши постоянные переезды с квартиры на квартиру создавали ощущение временности пристанища. Правда, помню двух непременных канареек в «родных Пенатах», но и они скорее напоминали о собственной участи — жили в клетке и питались с родительской руки: что можно было с этим поделать, что этому противопоставить? Разве что — скромное пение, которое прерывалось набрасыванием темного платка на клетку. Так вот кто воскликнул не по-библейски: «Да будет тьма!»
Книги- друзья, требующие всего лишь времени и душевного участия, — что могло быть лучше?!
Но и чтение моё действовало всем на нервы, как пустая жестянка, привязанная к хвосту собаки... Написал это и даже не удивился явной несуразице: я тихо-смирно сидел с книгой под газовой горелкой в гостиной, никому не надоедал (как мои неугомонные сестры). Однако я уже вырос и был достаточно «образован» для участия в семейных карточных баталиях. Отнекиванье моё вызывало, конечно, напряженное сопенье отца, но и некое ощущение гордости по поводу моей смелости, коя не оставалась без отмщения. «Каждый человек уникален и призван действовать в силу своей уникальности, но обязан воспитывать вкус к собственному своеобразию. Насколько я понимаю, после того как над этим поработают как в школе, так и дома, своеобразие размывается... Например, юноше, который вечером погрузился в чтение захватывающей истории, невозможно растолковать с помощью только для него одного несущественных аргументов, что он обязан прервать чтение и идти спать... Так обстояло дело с моей особенностью. Её подавляли тем, что перекрывали газ и оставляли меня без света; разъясняли: Все идут спать, значит. И ты должен идти спать. Я видел это и вынужден соглашаться, пусть это было непостижимо... Я оставался в убеждении, что как раз в этот вечер никто в мире не читал бы охотнее меня. Пока что меня не смогла убедить ссылка на общую дисциплину, я только чувствовал, что со мной поступали несправедливо, я печально шел спать, и это послужило началом ненависти, которая в известной мере определила мою жизнь в семействе, а оттуда и всю мою жизнь... моё своеобразие не признавали...»
Моё своеобразие... Я все еще не понимал, что способен предлагать людям только прогалы и пустоты, отсутствие привязанностей и спрятанные за спиной руки. Оборонные позиции в семье я переношу на улицы Праги, маленький «Голем» занесен в Йозефштадт, в этот еврейский город невразумительной и ненадежной молитвой. Я — вещий призрак старой Праги — в лапсердаке и засаленной шляпе. И еврейские девушки посмеиваются над моей осторожной походкой. Гуго Бергманн покачивает головой: «Человек, забывший о том, что он — еврей, все равно что еврей, забывший о том, что он — человек». Мне не так стыдно за отсутствие во мне еврейства, как за нехватку человеческого. Но дело в том, что я занимаю в пространстве слишком мало места: я — «худой, слабый, узкоплечий»; крупное, вальяжное тело отца высится надо мной башней. И он подттрунивал надо мной до тех пор, пока однажды не понял, что я — Лёви, а не Кафка, несмотря на фамилию, и всё дальше удаляюсь от его надежд на моё (ЕГО!) будущее. Произошло это при переодевании в кабинке купальни, когда я завороженно уставился на его могучий детородный орган; возможно, тогда он впервые обратил внимание на моё недоумение, снизошел до разницы между нами и стал чуть добродушнее в обращении со мной. Эта крохотная перемена в нем послужила для меня томительным ожиданием перемены участи — вот-вот закроется пропасть между нами, и я с доверием ухвачусь за дружескую руку. Я даже по примеру отца за столом в буфете купальни глотаю противное мужское пиво и истово подражаю ему в попытках обучиться плаванью. Сначала во мне просыпается способность партизанского маневра, я учусь отступать, обойти противника (а противники — практически все) и ударить по нему с тыла, поразить неожиданностью. Но только не в случае с отцом — я никогда не встречал более предсказуемого человека; деловая хватка была его бизнесом и проявлялась в каждом движении и слове, но упрямство моё и пристрастие к золотоискательству долгие годы ожидало смены пейзажа в нем, срыва проклятия монотонного существования. Напрасно; так одна гранитная глыба может подстерегать другую, еще более монументальную глыбу. Долгими вечерами я смотрю на фонарь напротив: по полезности он равен моему отцу, но более душевен и менее требователен. Если бы во мне самом что-нибудь светилось, я предпочел иметь отцом этот фонарь, в крайнем случае, я мог бы спрятаться от него за штору. Самодостаточность — вот что объединяет этот фонарь с моим родителем, и я еще не подозреваю о страшной своей самодостаточности, унаследованной и проклятой.
1 Императорско-королевская
2 Дневники, 2 января 1912
3 Перевод Райт-Ковалевой
4 Перевод Е. Кацевой