Валерий Белоножко
Я много работаю, исследуя и анализируя тексты Франца Кафки. Мои работы постоянно пополняются и публикуются на этом сайте.
Новые темы
- Ab ovo. Франц Кафка с самого начала
- Между небом и землей. Авторское послесловие
- Между небом и землей (10) Ракета и ракета
- Между небом и землей (9) Число зверя
- Между небом и землей (8)
- Между небом и землей (7)
- Между небом и землей (6)
- Между небом и землей (5)
- Между небом и землей (4)
- Между небом и землей (3)
- Между небом и землей (2)
- Между небом и землей (1)
- Перевал Дятлова: Между небом и землей
- Перевал Дятлова. Продолжение 14
- Перевал Дятлова. Продолжение 13
- Перевал Дятлова. Продолжение 12
- Перевал Дятлова. Продолжение 11
- Перевал Дятлова. Продолжение 10
- Перевал Дятлова. Продолжение 9
- Перевал Дятлова. Продолжение 8
- Перевал Дятлова. Продолжение 7
- Перевал Дятлова. Продолжение 6
- Пленник «Замка» Франца Кафки
- Перевал Дятлова. Продолжение 5
- Перевал Дятлова. Продолжение 4
- Перевал Дятлова. Продолжение 3
- Перевал Дятлова. Продолжение 2
- Перевал Дятлова. Продолжение 1
- Перевал Дятлова.
Двадцать первый век - Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 19
- «Процесс» Дмитрия Быкова
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 18
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 17
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 16
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 15
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 14
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 13
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 12
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 11
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 10
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 9
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 8
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть третья
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 7
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 6
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть вторая
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 5
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 4
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 3
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 2
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 1
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть первая
- Влтава Франца Кафки
Реклама
Жизнь вопреки
Книга первая.
Глава девятая
«Душе тесно»
Коммерческие успехи отца непреодолимым образом контрастировали с моими поражениями в математике, словно и здесь он отнял принадлежащую мне долю. Как-то я вычитал, что отец Гёте в старости страдал слабоумием, из чего могло воспоследовать два вывода. Первый: он отдал часть своего ума любимому сыну — на благо мировой литературы. Второй: может быть, со временем отец тоже распростится с частью умственных способностей — в мою пользу, передав их мне по закону сообщающихся сосудов. Но каждый год учебы в гимназии констатировал: надежды юношей питают и никогда не оправдываются. Да и как могло быть иначе — мы с отцом были разобщенными, автономными сосудами, замкнутыми, закупоренными с наложением соответствующих древних печатей. На нас обоих было наложено проклятие — проклятие непонимания, эгоизма, разной группы духовной крови.
Я мог часами биться над тригонометрической или алгебраической загадкой, от бессилия и неспособности решить её плакал, тихонько разрывал на мелкие клочки лист бумаги с её условиями. Ничто не помогало — математический язык был загадочнее греческого или латыни, он имел отношение не к слову, а к до-египетским иероглифам, логика которых была скреплена невидимым цементом и дьявольской изощренностью. Вот, к примеру, проценты — что может быть проще? Но есть еще проценты на проценты и проценты на проценты первоначальных процентов — сия явная дурная бесконечность доводила меня до ступора, и то, что другие, например, Бергманн или Утиц, легко с ней справлялись, было еще одной непостижимой загадкой. Пуще того: математика оказалась тесно связанной с религией — логики обеих витали в облаках; и там и там я должен был просто верить или хотя бы допустить их возможность... Моя логика в расчет не принималась совершенно, и это лишало меня самостоятельности, которой и без того была нехватка. Сбрасывала меня в лабиринт, выхода из которого найти было невозможно.
Но когда я предъявлял претензии человеческой мудрености, она и не думала мне ответить. Несчастья, бедность, боль, неравенство, лицемерие, войны, повторение одних и тех же ошибок в веках, и это — не я, песчинка, а миллионы таких, как я, всё человечество не может ни выправить истории, ни обустроить жизнь так, чтобы она была уж если не сладостна, то хотя бы терпима и переносима.
Сказка о Будде, только в 21 год увидевшего старого, больного и умершего и сделавшего из этого величайшие в мире выводы, пришла ко мне или слишком поздно или слишком рано — она казалась экзотической и доктринально противоположной окружающей меня действительности, инстинктивно, внутренне, я даже соглашался с Гаутамой и периодами даже строго регламентировал свою жизнь, практикуя аскезу некоторого отказа.
Но более близкие по времени и пространству Великая французская революция и Парижская Коммуна не отменяли ни старости, ни болезни, ни смерти; напротив, смерть была при них неразлучно. Юность обнадеживала: будущее всё исправит, нужно только правильно приняться за дело и руководствоваться правильными идеями. Юность рука об руку идет с иллюзией непременного разрешения всех загадок, даже — загадки мироздания. Науки чуть ли не ежедневно поставляют (хотя бы через газеты) материал об открытиях, и гомеопатическое чтение поддерживает веру в прогресс и лучшее будущее. Очень трудно прийти к выводу, что каждая наука с её открытиями — по сути — целая анфилада пещер Аладдина, в каждой из которых какой-нибудь ученый старательно трёт свою волшебную лампу. Наши профессора поддерживали в нас эту иллюзию, и никто не говорил гнусной правды о бесполезности всех упований на прогресс применительно к нашей собственной судьбе.
Наша австрийская система преподавания в гимназии явно была двуличной. От преподавателей она требовала формальной точности следования предписаниям, по сути же тематически и идеологически сам круг преподаваемых дисциплин и внутреннее их содержание были весьма эклектичными, выборочным и вымороченным. Подобную систему образования не извиняет даже то. Что везде и всегда общество руководствуется модой, а вернее — усреднением и даже примитивизацией идей и знаний. Пошлость превалирует как в обществе, так и в учебных учреждениях (я имею в виду гуманитарные науки), и редкие исключения как раз подтверждают правило.
Наша Староместская гимназия стояла уже на пороге двадцатого века, тем не менее, в ней царила атмосфера научной затхлости. По-видимому, руководствуясь системой здорового консерватизма, просвещение не считало нужным так уж сразу, без временных и общественных проволочек, занимать передовые научные позиции и всегда отсиживалось во втором эшелоне. Проверенность временем считалось главным и необходимым, но из этого самого времени отбиралось самое никчемное и замалчивалось даже философское и научное наследие. Нас, гимназистов, учили не мыслить, а следовать предписаниям, недвусмысленно давая нам понять, что удел наш — канцелярия, а не научная кафедра. Не знаю, не было ли это хитрой уловкой — ведь запретный плод сладок, и мы самостоятельно умудрялись и ухищрялись отыскать Гексли и Дарвина, Декарта и Спинозу... Поскольку нам не представляли целостную картину мира, те крупицы знаний, которые мы раздобывали самостоятельно, казались нам манной небесной, и мы не чаяли поделиться своими открытиями с сотоварищами.
Первым таким сотоварищем стал Гуго Бергманн, хотя вернее было бы сказать — другом, а еще точнее — другом-покровителем. Он был учеником из лучших и наряду с Утицем и Штайнгером закончил гимназию с наградой. Официально он собирался по окончании заняться юриспруденцией, а я — философией; нужно ли говорить о том, что вышло все наоборот. Выбор профессии, оказывается, имеет подводные камни и течения, которые сносят таких несмышленышей, как я, на отмель или к скале, о которую разбилась не одна юношеская бригантина.
Возможно ли предугадать своё будущее? На каком облаке Провидение пишет для нас тайные знаки? Что превалирует — семья, способности, характер, случай? Я был листком, который носило в поисках будущего порывами случайного ветра. Неуверенность и неустойчивость могли подвигнуть меня и к случайной, и к закономерной ошибке. Один из моих друзей Оскар Поллак решил заниматься химией, и я — ему в кильватере — тоже сделал такую попытку. Имел ли я к ней склонность и способности? Ни малейших. Всего лишь — желание не отстать от друга, не расстаться с ним, поелику это возможно.
Да, в гимназии я получил странную закалку — почти ежедневный холодный душ дисциплин, которые имели к нам косвенное отношение, которые «проходили», вместо того чтобы на чем-нибудь остановиться и сосредоточиться. А так как мне приходилось воевать на два фронта (и фронт семейный я считал даже более важным), то истратил на них все свои юношеские силы. Нет, у меня не было иллюзий — борьба непременно окончится моим поражением, хотелось только, чтобы оно было если не почетным, то хотя бы не постыдным. Уже будучи взрослым, я проанализировал все это и понял, что мне если и предстояли открытия в собственном эго, то они были с отрицательным знаком по отношению к окружающему миру. Жизнь устраивалась таким образом, что я оказывался при ней в роли нищего, выпрашивающего некие её милости. Я и понятия не имел о том, какими они должны быть — пример других, как я считал, был ко мне не применим. Но и чего хотел я сам, было мне неизвестно. Однако одно было мне ясно: я не стану продолжать дело моего самовлюбленного родителя.
Мой отец очень успешно и очень удачно для себя совместил бытовое еврейство и религиозный иудаизм. В этом сказались его практичность и житейская мудрость. Из двух зол — знать немногое обо всем или многое в кое-чем — он выбрал второе. Философия его проста и практична: он ставил перед собой конкретные цели и добивался их достижения, но, поскольку кинетически и модально я был скорее Лёви, чем Кафка, то старался не подражать ему, а осуществлять его суть с обратным знаком. Знак этот, естественно, был минусом. Но я считал его отрицательным лишь математически, а не векторно-направленным, хотя коммерческие и житейские успехи отца подтверждали правильность выбранной им дороги. То, что даже мой скромный юношеский максимализм был со знаком «минус», должно было иметь соответствующие последствия, что обсуждалось мной теоретически, не предполагая никаких практических выводов.
Поскольку «прилепиться» к отцу и его делу у меня не было ни желания, ни возможности, а ближний круг моего общения в гимназии предполагал слишком прямой и конкретный образ общения, сравнения или даже соревнования, которое неизбежно в нашем «щенячьем» возрасте, я стал искать круга дальнего, общения с уже признанными великими, когда не только моя гордость (ах, как неприменимо ко мне это слово!) не будет задета, но уже одно приближение к ВЕЛИКИМ сладостно и почетно.
Многое я бы отдал за то, чтобы оказаться продолжателем дела Баруха д*Эспинозы, которого простодушное просторечие именует Бенедиктом Спинозой и который два с половиной века назад вышел не только из купеческой среды, но и из иудейской религии и стал самостоятельно вырабатывать философское постижение мира.
Пример средневекового философа привлекал меня многим, особенно же — самостоятельностью и силой характера. Философия его с молодых лет была воинствующей, борющейся с раввинатом, который пытался и подкупить его «пенсионом» с тем, что Спиноза не занимался проповедью своего учения, организовал покушение на его жизнь (которое закончилось счастливо для молодого человека) и подверг малому и великому отлучению и проклятию. С трепетом и восторгом читал я знаменательный отлучающий документ 1656 года:
«По произволению ангелов и приговору святых мы отлучаем, изгоняем и предаем осуждению и проклятию Баруха д*Эспинозу с согласия святого бога и всей этой святой общины... Да будет проклят он днем и ночью. Да будет проклят, когда ложится и когда встает ото сна. Да будет проклят при выходе и при входе! Да не простит ему господь бог, да разразятся его гнев и его мщение над человеком сим и да тяготеют над ним все проклятия, написанные в книге законов. Да сотрет господь бог имя его под небом и да предаст его злу, отделив от всех колен израилевых. Со всеми небесными проклятиями, написанными в книге законов. Вы же, твердо держащиеся господа вашего бога, все вы ныне да здравствуете. Предупреждаем вас, что никто не должен говорить с ним ни устно, ни письменно, ни оказывать ему какую-либо услугу, ни проживать с ним под одной кровлей. Ни стоять от него ближе, чем на четыре локтя, ни читать ничего им составленного или написанного».1
Этот документ буквально потряс меня — он был предназначен всего лишь24-летнему молодому человеку, успевшему уже и определиться в жизненной и философской позиции, и обнаружить в себе силу воли и бесстрашие, которых мне столь не доставало...
Я ухватился за его «Краткий трактат о Боге, человеке и его счастье», как за спасительное бревно в море житейском.
Оказалось, что новые открытия имели свои подводные течения, а иной раз — даже и мели. То, что Спиноза свел бога к — всего-навсего! — субстанции, возымело для меня следующие последствия:
1.Спиноза вывел бога из-под крыши религии и распространил его в окружающем меня мире. Авторитет религии и отцов церкви низводятся до моего равенства с ними и моего права не подчиняться их мнению.
2. После того как бог перешел в категорию СУБСТАНЦИИ, неминуемо должна была последовать операция такого же рода и с самим понятием субстанции, то есть, препарируя господа бога вербальным способом, по микроскопом нашего разума (или неразумения)...
3.О Господи! Мы распоряжаемся богом, как какой-нибудь Левенгук — с бациллой на стекле микроскопа, и уже то, что бог позволяет нам делать это, доказывает, что или он равнодушно смотрит на наши бесплодные попытки, или позволяет перетекать нам из одного заблуждения в другое, или пластично оберегает нашу свободу воли (с которой не все так просто и так ладно) в мышлении.
Оба его атрибута — протяженность и мышление (по Спинозе) присущи нам в ограниченной степени, так что нами предпринимается попытка при помощи линейки ограниченного разума измерить бесконечность, что слегка походит на то, как кладбищенская плита вмещает меж двух высеченных на ней дат бывшую жизнь покойного.
Интересно, не счел бы Спиноза мои контаминации кощунством, как в своё время это сделал голландский раввинат с его дедуктивно-математическим методом познания. Поскольку я начисто лишен таланта абстрактного и математического мышления, а также — веры. То есть четвертого и третьего рода познания (по Спинозе), то на мою долю остаются лишь первый и второй рода познания — понаслышке и простой опыт. Но и с простым опытом не так просто — в мои 15 лет он примитивен и ничтожен. А с первым родом познания — понаслышке — я не согласен категорически. Но это уже — a posteriori я констатирую то, что досталось мне в последующем опыте, когда у кое-как выучился сравнению книжных постулатов и не соответствующих им исторических и общественных событий.
Вначале-то — в гимназии — я принимал за чистую монету преподаваемые нам постулаты. Например, ОПИСАНИЕ и ИЗОБРАЖЕНИЕ. «Описание есть ясное и четкое представление темы или события по их отличительным признакам и деталям... Изображение отличается от описания красотами формы описания и воспроизведением впечатления, которое представленная тема оказывает на характер изображения». После многочисленных попыток рифмоплетства я в качестве глотка чистой воды впоследствии принял на вооружение прозаическое описание в качестве подходящего для меня метода. Вероятно, в этом виновен круг моего тогдашнего чтения (и влияние Макса Брода).
Если бы я оказался в тот период столь же критичным, как во время чтения Спинозы... Пример его теорем, схолий и выводов, как я понял, зиял пробелами — в процессе долготерпеливого доказывания своих мыслей он пользовался многочисленными допущениями, которые обозначал как бы уже вполне доказанными. Не в укор, конечно, будь ему сказано мною то, что я особенно обратил внимание на формулу: ПРЕДПОЛОЖИМ, ЧТО...
Эта формула — ветвящееся дерево, с которого, по сути, можно срывать любые плоды, даже самые фантастические. Но мне это и не нужно — предпочитаю иметь дело с плодами обычными, которые воздействие природных условий, вредителей или человеческих усилий формирует медленно и постепенно (так, что глаз лишь случайно и по пристальному разглядыванию) способен заметить, когда уже поздно принимать меры спасения.
Время — такая странная и страшная субстанция: с ней невозможно поладить, она не реагирует ни на какие наши усилия, казалось бы, в ней можно обретаться по-рыбьи, как в воде, но из её глинистых объятий не вырваться. Энергия времени не измеряется никаким прибором; часы — регистратор весьма ненадежный и положиться на них нельзя, как и на собственное разумение. Отец мой — при том, что постоянно напоминает мне о своём прошлом, живет будущими заработками; настоящего для него не существует — как пропасти между прошлым и будущим. И в этой пропасти обретаюсь я — маменькин сынок и никчемный отпрыск великаньего рода Кафок.
Он, как и многие, догадаться не может, что настоящее пронизано кровеносными сосудами прошлого — они и наращивают его, ветвятся, простираются, разведывают, как щупальцами, предстоящее. Какой из них станет полнокровной артерией — с четким пульсом и неизбывной энергией? Я все никак не могут угадать этого — моя кровеносная система разветвлена даже там, где в этом нет необходимости — в неуверенности, в неприкаянности, в безверии, наконец. Ком глины, из которого меня вылепил Бог Герман Кафка, холоден и вязок до отвращения. Как я могу любить кого-либо, если не люблю самого себя? Я с огромным трудом скрываю свою чудовищность; увы, пытаюсь скрыть... И, кроме всего прочего, Бог, коли уж Он существует, не преминет заметить её, осудить и покарать, хотя я и стараюсь из последних силёнок самостоятельно свершить суд и кару. Этому я посвящаю даже юность, потерянную уже безвозвратно.
1 В.В.Соколов.
Глава десятая
Я мог часами биться над тригонометрической или алгебраической загадкой, от бессилия и неспособности решить её плакал, тихонько разрывал на мелкие клочки лист бумаги с её условиями. Ничто не помогало — математический язык был загадочнее греческого или латыни, он имел отношение не к слову, а к до-египетским иероглифам, логика которых была скреплена невидимым цементом и дьявольской изощренностью. Вот, к примеру, проценты — что может быть проще? Но есть еще проценты на проценты и проценты на проценты первоначальных процентов — сия явная дурная бесконечность доводила меня до ступора, и то, что другие, например, Бергманн или Утиц, легко с ней справлялись, было еще одной непостижимой загадкой. Пуще того: математика оказалась тесно связанной с религией — логики обеих витали в облаках; и там и там я должен был просто верить или хотя бы допустить их возможность... Моя логика в расчет не принималась совершенно, и это лишало меня самостоятельности, которой и без того была нехватка. Сбрасывала меня в лабиринт, выхода из которого найти было невозможно.
Но когда я предъявлял претензии человеческой мудрености, она и не думала мне ответить. Несчастья, бедность, боль, неравенство, лицемерие, войны, повторение одних и тех же ошибок в веках, и это — не я, песчинка, а миллионы таких, как я, всё человечество не может ни выправить истории, ни обустроить жизнь так, чтобы она была уж если не сладостна, то хотя бы терпима и переносима.
Сказка о Будде, только в 21 год увидевшего старого, больного и умершего и сделавшего из этого величайшие в мире выводы, пришла ко мне или слишком поздно или слишком рано — она казалась экзотической и доктринально противоположной окружающей меня действительности, инстинктивно, внутренне, я даже соглашался с Гаутамой и периодами даже строго регламентировал свою жизнь, практикуя аскезу некоторого отказа.
Но более близкие по времени и пространству Великая французская революция и Парижская Коммуна не отменяли ни старости, ни болезни, ни смерти; напротив, смерть была при них неразлучно. Юность обнадеживала: будущее всё исправит, нужно только правильно приняться за дело и руководствоваться правильными идеями. Юность рука об руку идет с иллюзией непременного разрешения всех загадок, даже — загадки мироздания. Науки чуть ли не ежедневно поставляют (хотя бы через газеты) материал об открытиях, и гомеопатическое чтение поддерживает веру в прогресс и лучшее будущее. Очень трудно прийти к выводу, что каждая наука с её открытиями — по сути — целая анфилада пещер Аладдина, в каждой из которых какой-нибудь ученый старательно трёт свою волшебную лампу. Наши профессора поддерживали в нас эту иллюзию, и никто не говорил гнусной правды о бесполезности всех упований на прогресс применительно к нашей собственной судьбе.
Наша австрийская система преподавания в гимназии явно была двуличной. От преподавателей она требовала формальной точности следования предписаниям, по сути же тематически и идеологически сам круг преподаваемых дисциплин и внутреннее их содержание были весьма эклектичными, выборочным и вымороченным. Подобную систему образования не извиняет даже то. Что везде и всегда общество руководствуется модой, а вернее — усреднением и даже примитивизацией идей и знаний. Пошлость превалирует как в обществе, так и в учебных учреждениях (я имею в виду гуманитарные науки), и редкие исключения как раз подтверждают правило.
Наша Староместская гимназия стояла уже на пороге двадцатого века, тем не менее, в ней царила атмосфера научной затхлости. По-видимому, руководствуясь системой здорового консерватизма, просвещение не считало нужным так уж сразу, без временных и общественных проволочек, занимать передовые научные позиции и всегда отсиживалось во втором эшелоне. Проверенность временем считалось главным и необходимым, но из этого самого времени отбиралось самое никчемное и замалчивалось даже философское и научное наследие. Нас, гимназистов, учили не мыслить, а следовать предписаниям, недвусмысленно давая нам понять, что удел наш — канцелярия, а не научная кафедра. Не знаю, не было ли это хитрой уловкой — ведь запретный плод сладок, и мы самостоятельно умудрялись и ухищрялись отыскать Гексли и Дарвина, Декарта и Спинозу... Поскольку нам не представляли целостную картину мира, те крупицы знаний, которые мы раздобывали самостоятельно, казались нам манной небесной, и мы не чаяли поделиться своими открытиями с сотоварищами.
Первым таким сотоварищем стал Гуго Бергманн, хотя вернее было бы сказать — другом, а еще точнее — другом-покровителем. Он был учеником из лучших и наряду с Утицем и Штайнгером закончил гимназию с наградой. Официально он собирался по окончании заняться юриспруденцией, а я — философией; нужно ли говорить о том, что вышло все наоборот. Выбор профессии, оказывается, имеет подводные камни и течения, которые сносят таких несмышленышей, как я, на отмель или к скале, о которую разбилась не одна юношеская бригантина.
Возможно ли предугадать своё будущее? На каком облаке Провидение пишет для нас тайные знаки? Что превалирует — семья, способности, характер, случай? Я был листком, который носило в поисках будущего порывами случайного ветра. Неуверенность и неустойчивость могли подвигнуть меня и к случайной, и к закономерной ошибке. Один из моих друзей Оскар Поллак решил заниматься химией, и я — ему в кильватере — тоже сделал такую попытку. Имел ли я к ней склонность и способности? Ни малейших. Всего лишь — желание не отстать от друга, не расстаться с ним, поелику это возможно.
Да, в гимназии я получил странную закалку — почти ежедневный холодный душ дисциплин, которые имели к нам косвенное отношение, которые «проходили», вместо того чтобы на чем-нибудь остановиться и сосредоточиться. А так как мне приходилось воевать на два фронта (и фронт семейный я считал даже более важным), то истратил на них все свои юношеские силы. Нет, у меня не было иллюзий — борьба непременно окончится моим поражением, хотелось только, чтобы оно было если не почетным, то хотя бы не постыдным. Уже будучи взрослым, я проанализировал все это и понял, что мне если и предстояли открытия в собственном эго, то они были с отрицательным знаком по отношению к окружающему миру. Жизнь устраивалась таким образом, что я оказывался при ней в роли нищего, выпрашивающего некие её милости. Я и понятия не имел о том, какими они должны быть — пример других, как я считал, был ко мне не применим. Но и чего хотел я сам, было мне неизвестно. Однако одно было мне ясно: я не стану продолжать дело моего самовлюбленного родителя.
Мой отец очень успешно и очень удачно для себя совместил бытовое еврейство и религиозный иудаизм. В этом сказались его практичность и житейская мудрость. Из двух зол — знать немногое обо всем или многое в кое-чем — он выбрал второе. Философия его проста и практична: он ставил перед собой конкретные цели и добивался их достижения, но, поскольку кинетически и модально я был скорее Лёви, чем Кафка, то старался не подражать ему, а осуществлять его суть с обратным знаком. Знак этот, естественно, был минусом. Но я считал его отрицательным лишь математически, а не векторно-направленным, хотя коммерческие и житейские успехи отца подтверждали правильность выбранной им дороги. То, что даже мой скромный юношеский максимализм был со знаком «минус», должно было иметь соответствующие последствия, что обсуждалось мной теоретически, не предполагая никаких практических выводов.
Поскольку «прилепиться» к отцу и его делу у меня не было ни желания, ни возможности, а ближний круг моего общения в гимназии предполагал слишком прямой и конкретный образ общения, сравнения или даже соревнования, которое неизбежно в нашем «щенячьем» возрасте, я стал искать круга дальнего, общения с уже признанными великими, когда не только моя гордость (ах, как неприменимо ко мне это слово!) не будет задета, но уже одно приближение к ВЕЛИКИМ сладостно и почетно.
Многое я бы отдал за то, чтобы оказаться продолжателем дела Баруха д*Эспинозы, которого простодушное просторечие именует Бенедиктом Спинозой и который два с половиной века назад вышел не только из купеческой среды, но и из иудейской религии и стал самостоятельно вырабатывать философское постижение мира.
Пример средневекового философа привлекал меня многим, особенно же — самостоятельностью и силой характера. Философия его с молодых лет была воинствующей, борющейся с раввинатом, который пытался и подкупить его «пенсионом» с тем, что Спиноза не занимался проповедью своего учения, организовал покушение на его жизнь (которое закончилось счастливо для молодого человека) и подверг малому и великому отлучению и проклятию. С трепетом и восторгом читал я знаменательный отлучающий документ 1656 года:
«По произволению ангелов и приговору святых мы отлучаем, изгоняем и предаем осуждению и проклятию Баруха д*Эспинозу с согласия святого бога и всей этой святой общины... Да будет проклят он днем и ночью. Да будет проклят, когда ложится и когда встает ото сна. Да будет проклят при выходе и при входе! Да не простит ему господь бог, да разразятся его гнев и его мщение над человеком сим и да тяготеют над ним все проклятия, написанные в книге законов. Да сотрет господь бог имя его под небом и да предаст его злу, отделив от всех колен израилевых. Со всеми небесными проклятиями, написанными в книге законов. Вы же, твердо держащиеся господа вашего бога, все вы ныне да здравствуете. Предупреждаем вас, что никто не должен говорить с ним ни устно, ни письменно, ни оказывать ему какую-либо услугу, ни проживать с ним под одной кровлей. Ни стоять от него ближе, чем на четыре локтя, ни читать ничего им составленного или написанного».1
Этот документ буквально потряс меня — он был предназначен всего лишь
Я ухватился за его «Краткий трактат о Боге, человеке и его счастье», как за спасительное бревно в море житейском.
Оказалось, что новые открытия имели свои подводные течения, а иной раз — даже и мели. То, что Спиноза свел бога к — всего-навсего! — субстанции, возымело для меня следующие последствия:
1.Спиноза вывел бога из-под крыши религии и распространил его в окружающем меня мире. Авторитет религии и отцов церкви низводятся до моего равенства с ними и моего права не подчиняться их мнению.
2. После того как бог перешел в категорию СУБСТАНЦИИ, неминуемо должна была последовать операция такого же рода и с самим понятием субстанции, то есть, препарируя господа бога вербальным способом, по микроскопом нашего разума (или неразумения)...
3.О Господи! Мы распоряжаемся богом, как какой-нибудь Левенгук — с бациллой на стекле микроскопа, и уже то, что бог позволяет нам делать это, доказывает, что или он равнодушно смотрит на наши бесплодные попытки, или позволяет перетекать нам из одного заблуждения в другое, или пластично оберегает нашу свободу воли (с которой не все так просто и так ладно) в мышлении.
Оба его атрибута — протяженность и мышление (по Спинозе) присущи нам в ограниченной степени, так что нами предпринимается попытка при помощи линейки ограниченного разума измерить бесконечность, что слегка походит на то, как кладбищенская плита вмещает меж двух высеченных на ней дат бывшую жизнь покойного.
Интересно, не счел бы Спиноза мои контаминации кощунством, как в своё время это сделал голландский раввинат с его дедуктивно-математическим методом познания. Поскольку я начисто лишен таланта абстрактного и математического мышления, а также — веры. То есть четвертого и третьего рода познания (по Спинозе), то на мою долю остаются лишь первый и второй рода познания — понаслышке и простой опыт. Но и с простым опытом не так просто — в мои 15 лет он примитивен и ничтожен. А с первым родом познания — понаслышке — я не согласен категорически. Но это уже — a posteriori я констатирую то, что досталось мне в последующем опыте, когда у кое-как выучился сравнению книжных постулатов и не соответствующих им исторических и общественных событий.
Вначале-то — в гимназии — я принимал за чистую монету преподаваемые нам постулаты. Например, ОПИСАНИЕ и ИЗОБРАЖЕНИЕ. «Описание есть ясное и четкое представление темы или события по их отличительным признакам и деталям... Изображение отличается от описания красотами формы описания и воспроизведением впечатления, которое представленная тема оказывает на характер изображения». После многочисленных попыток рифмоплетства я в качестве глотка чистой воды впоследствии принял на вооружение прозаическое описание в качестве подходящего для меня метода. Вероятно, в этом виновен круг моего тогдашнего чтения (и влияние Макса Брода).
Если бы я оказался в тот период столь же критичным, как во время чтения Спинозы... Пример его теорем, схолий и выводов, как я понял, зиял пробелами — в процессе долготерпеливого доказывания своих мыслей он пользовался многочисленными допущениями, которые обозначал как бы уже вполне доказанными. Не в укор, конечно, будь ему сказано мною то, что я особенно обратил внимание на формулу: ПРЕДПОЛОЖИМ, ЧТО...
Эта формула — ветвящееся дерево, с которого, по сути, можно срывать любые плоды, даже самые фантастические. Но мне это и не нужно — предпочитаю иметь дело с плодами обычными, которые воздействие природных условий, вредителей или человеческих усилий формирует медленно и постепенно (так, что глаз лишь случайно и по пристальному разглядыванию) способен заметить, когда уже поздно принимать меры спасения.
Время — такая странная и страшная субстанция: с ней невозможно поладить, она не реагирует ни на какие наши усилия, казалось бы, в ней можно обретаться по-рыбьи, как в воде, но из её глинистых объятий не вырваться. Энергия времени не измеряется никаким прибором; часы — регистратор весьма ненадежный и положиться на них нельзя, как и на собственное разумение. Отец мой — при том, что постоянно напоминает мне о своём прошлом, живет будущими заработками; настоящего для него не существует — как пропасти между прошлым и будущим. И в этой пропасти обретаюсь я — маменькин сынок и никчемный отпрыск великаньего рода Кафок.
Он, как и многие, догадаться не может, что настоящее пронизано кровеносными сосудами прошлого — они и наращивают его, ветвятся, простираются, разведывают, как щупальцами, предстоящее. Какой из них станет полнокровной артерией — с четким пульсом и неизбывной энергией? Я все никак не могут угадать этого — моя кровеносная система разветвлена даже там, где в этом нет необходимости — в неуверенности, в неприкаянности, в безверии, наконец. Ком глины, из которого меня вылепил Бог Герман Кафка, холоден и вязок до отвращения. Как я могу любить кого-либо, если не люблю самого себя? Я с огромным трудом скрываю свою чудовищность; увы, пытаюсь скрыть... И, кроме всего прочего, Бог, коли уж Он существует, не преминет заметить её, осудить и покарать, хотя я и стараюсь из последних силёнок самостоятельно свершить суд и кару. Этому я посвящаю даже юность, потерянную уже безвозвратно.
1 В.В.Соколов.