Валерий Белоножко
Я много работаю, исследуя и анализируя тексты Франца Кафки. Мои работы постоянно пополняются и публикуются на этом сайте.
Новые темы
- Ab ovo. Франц Кафка с самого начала
- Между небом и землей. Авторское послесловие
- Между небом и землей (10) Ракета и ракета
- Между небом и землей (9) Число зверя
- Между небом и землей (8)
- Между небом и землей (7)
- Между небом и землей (6)
- Между небом и землей (5)
- Между небом и землей (4)
- Между небом и землей (3)
- Между небом и землей (2)
- Между небом и землей (1)
- Перевал Дятлова: Между небом и землей
- Перевал Дятлова. Продолжение 14
- Перевал Дятлова. Продолжение 13
- Перевал Дятлова. Продолжение 12
- Перевал Дятлова. Продолжение 11
- Перевал Дятлова. Продолжение 10
- Перевал Дятлова. Продолжение 9
- Перевал Дятлова. Продолжение 8
- Перевал Дятлова. Продолжение 7
- Перевал Дятлова. Продолжение 6
- Пленник «Замка» Франца Кафки
- Перевал Дятлова. Продолжение 5
- Перевал Дятлова. Продолжение 4
- Перевал Дятлова. Продолжение 3
- Перевал Дятлова. Продолжение 2
- Перевал Дятлова. Продолжение 1
- Перевал Дятлова.
Двадцать первый век - Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 19
- «Процесс» Дмитрия Быкова
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 18
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 17
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 16
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 15
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 14
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 13
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 12
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 11
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 10
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 9
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 8
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть третья
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 7
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 6
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть вторая
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 5
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 4
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 3
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 2
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Продолжение 1
- Печать На Тайне Мертвой Горы. Часть первая
- Влтава Франца Кафки
Реклама
Валерий Белоножко
Чужой «Процесс» Франца Кафки
(Из Дневника о Франце Кафке)Часть 2.
Йозеф К. был бездомен — проживал в пансионате фрау Грубах.
Но Франц Кафка пишет главу «ДОМ» — словно обещая ему вечный приют, и «Сон» — словно обещая себе лишь посмертную славу. Но и этого он пытается избежать своими «завещаниями», так как понимает особость своего творчества, отличного от тогдашнего мейнстрима. никакие типографские усилия не могут преодолеть читательской самоуверенной косности. Пессимизм Кафки в этом отношении безграничен — сему аспекту посвящена одна из глав романа «Замок», где легкая усмешка писателя почти пугающа. Даже присуждение ему денежной составляющей премии Теодора Фонтане в 1915 году носило двусмысленный характер: собственно, премия была присуждена Штернхайму, но тот посчитал эти 800 марок слишком мизерными при своем состоянии. (В другом роде, но тоже очень характерен был отказ от премии Евгением Рейном в пользу Бориса Рыжего).
Покровительственная роль Макса Брода (пусть из добрых побуждений) также не могла не уязвлять Франца Кафку. И в этой дружбе он был духовно одинок и напряжен. Одиночество и чуждость — вот два акта его трагедии, и приходилось все время соответствовать божественному режиссеру, укрывшемуся за занавесом религий. Кафка раздвигает этот занавес и никого там не видит. Аберрация зрения? Или посмеялся Ханс Христиан Андерсен? Третий акт его трагедии — У ВРАТ ЗАКОНА.
Кто может свидетельствовать о вхождении во Врата Закона? И есть ли у Закона Врата? Да и сам Закон существует ли? И каким образом Закон причастен Суду, занятому судьбой Йозефа К. ? Поднадзорный чиновник просыпается, чтобы узнать о своей поднадзорности. Ему дают понять о ней. Но правомерна ли его подсудность? Йозеф К. хочет узнать пункты своего обвинения и свод законов ему желательно бы иметь на руках. Он претендует на юридическую составляющую событий и — в силу своего образования и системы ценностей — не предусматривает других приоритетов. Он «за два шага уже ничего не видит»!
А видит ли читатель?
4.12.12
В 2014 году исполнится сто лет с того дня, когда Франц Кафка написал: «Ктото, повидимому, оклеветал Йозефа К.». Так начиналось самое популярное, самое читаемое и самое загадочное произведение писателя. Вымоченный во всех критических щёлоках и кислотах, процеженный до каждой вербальной молекулы текст романа «Процесс», несмотря на почти вековые усилия литературоведов не выдал девственной своей таинственности, как будто иной задачи автор перед собой не ставил. Писатель беспристрастно и равнодушно исписал несколько тетрадей, сложил их в конверт и отложил в сторону.
Отчуждение... Разрыв пуповины... Пожелание не иметь ничего общего с этим ублюдком.
Физическое отчуждение от Фелиции Бауэр в конце 1917 года. А перед этим — отчуждение от романа «Процесс», который передан Максу Броду. Но главное — отчуждение от самого себя:
[Почтовая открытка, Шелезен, штемпель 16.XII.1918]
«Дражайший Макс, тревожиться не стоит, но иметь в виду надо. Кстати, у меня в кармане уже давно лежит одна адресованная тебе визитная карточка с подобной очень простой инструкцией (кстати, тоже насчет денежных дел). А пока мы живем...».
В книге «Франц Кафка. Биография» Макс Брод приводит два других «завещания» (две записки), в которых нет речи о денежных делах друга. Таким образом, он утаил очень важный документ, который, повидимому, мог нам многое открыть в этой истории. Одну из записок Макс Брод датирует 1921 годом. В обеих записках речь шла о сожжении наследия писателя, то есть, он практически отказывался от них при жизни. Если же мы вспомним о желании самоубийства Кафки в конце 1914 года, то поймем, что его признание «я весь — литература» имеет соответствующие последствия " завещаний«.
То, что Франц Кафка не оформил завещание юридическим образом, говорит тоже о многом: он отторг свои творения уже внутренне, душевно (а возможно, и духовно). Если также вспомнить, что первый вариант текста романа «Америка» был уничтожен самим писателем, то можно сделать вывод, что процесс его отторжения (от самого себя) имеет долгую историю, и вполне можно выстроить цепь программных к тому произведений, завершающуюся новеллой «Голодарь».
Жизнь Франца Кафки полнилась не столько годами, сколько этапами отторжения от самого себя. При всем том не было и речи о двойничестве и прочих психологических кунштюках. Писатель всегда отдавал себе отчет в жизненных и письменных действах. Даже «капитулянство» становилось очередным этапом для отрицания себя действенным (письменным) образом.
«Письменный» Франц Кафка был живее и действеннее Кафки реального. Здесь было много больше свободы — именно степеней свободы. Причем свобода эта была не личная, а «всехная», и от всех равноудаленная. Мы не следим за перипетиями героев в его произведениях, мы следим за самим героем. А он не становится нам ни понятнее, ни ближе. Да, по мнению автора, этого и не должно происходить. Читатель должен стать героем его произведения, жить его жизнью, то есть, пропитать себя литературой Кафки, её, по существу, космической энергией, опасной и равнодушной.
К очень нелицеприятному и странному выводу можно прийти: философы древности призывали жить, готовясь к смерти. Франц Кафка призывал жить так, словно ты уже умер. Казалось бы, это — по меркам современной нам действительности — это девиз фанатика, смертника, террориста...
Но мне представляется, что Кафка — в рамках культуры начала ХХ века — имел в виду совсем иное: божественную ценность жизни, которой мы не соответствуем.
5.12.12
Не совершенно ли буддийский это подход? Бесстрашие и бесстрастие. Таков Йозеф К. Таков и Франц Кафка. В гуманистической практике начала бедственного ХХ века Франц Кафка — единственный писатель, не претендующий на внимание к себе, но, напротив, отвлекающий от себя внимание. Он всего — навсего исполняет роль светофора, на котором горит один зеленый — every green. Он напоминает, что мы привыкли ломиться в открытые двери, недоверчивы к себе, притязательны к другим и вводим в искушение общественное мнение. Не важно, что оно — яко дрожащий лист осины пред осенним заморозком. Важна кровавая окраска листа у предсмертья, у бесславья. Но бесславье — в силу всегдашних заблуждений человечества оборачивается иной раз славой — как в случаях Наполеона или маршала Жукова, удобрявших историю человеческой кровью.
А между ними Франц Кафка вонзает кухонный нож в обывательское сердце Йозефа К. , преисполнив его перед этим неизбывным порывом стыда. Оно — единственное человеческое чувство героя романа. Оно — единственное, что делало его человеком пред небытием.
С точки зрения божественной бесконечности небытие пред рождением и небытие после конца жизни — составляющие бесконечного небытия, но Йозеф К. вместил между ними своё бесчеловечное небытие — эквивалент подлой пошлости. Только так мог Франц Кафка предъявить миру своё страдание — страдание безбожественности. Процесс над безбожественной жизнью в романе начат и закончен (тюремный капеллан!) под сенью креста, меча и распятия. Последняя страница романа возвращает читателя в полутьму собора, к процессу попытки исповеди и соборования преступника, но тут же берет оторопь: последняя (?) страница написана До главы В соборе. Попытка исповеди и соборования Франца Кафки продолжалась три года (1914 — 1917). Йозеф К. уже три года как мертв в рукописи, но автор извлекает из небытия его мумию и освобождает её от покровов, восстанавливая предысторию. Уже два года он старается подчинить себе Фелицию Бауэр, а с началом романа три года отчуждает её от себя, приманив её в Мариенбад в образе Лени, влюбленной во всех осужденных и отдающейся им. Лени вручает Йозефу К. ключ, открывающий дверь адвокатской квартиры, а них с Фелицией в отеле были смежные комнаты с дверью меж ними.
Мариенбадское соитие играло ритуальную роль — роль первородного греха, но Кафка не задается вопросом: стоило ли того изгнание из рая? Йозеф К. проживает свою отдельную жизнь, но только год из неё он проводит в лоне процесса, концентрируясь на нем трудно и беспоследственно.
«Накануне того дня, когда К. исполнится тридцать один год...».
Так начинается глава «Конец». По рамкам жизни Кафки это: 1883 — 1914! Это — помолвка и разрыв её. Это — начало Первой Мировой Бойни. Это — два года со времени самоубийства сына в «Приговоре». Первый процесс уже был начат и завершен. Причем — ДО начала отношений с Фелицией. И это был чужой процесс, еще умозрительный, но провидческий.
Подспудно каждый читатель произведений Франца Кафки понимает, что тот — неправильный писатель. О том, что неправильность эта — чисто человеческого свойства, читатель и не догадывается, хотя примеров — пруд пруди: Николай Гоголь и Михаил Лермонтов, Гюстав Флобер и Фридрих Ницше, Федор Достоевский и Владимир Набоков, Бенито Муссолини и Иосиф Сталин. Неправильность последнего персонажа превышает даже самые неразумные пределы, хотя загадочность Сталина — не более чем миф. Онто как раз шел уже по проторенной дорожке, используя коммунистическую идею в качестве религиозной с инквизиционной подоплекой ЧК — НКВД — МГБ. Любимый сталинский писатель Николо Макиавелли, любимый внутренний лозунг — «Разделяй и властвуй!», любимое занятие — эксперименты над личностью, а то — и целым народом. Но не будем вдаваться в источники таковых предпочтений Иосифа Сталина, поскольку он был скорее практиком, тогда как нас интересует теория неправильности отдельной человеческой личности по имени Франц Кафка.
Любой читатель открестится, как черт — от ладана, от идеи собственной неправильности, претендуя взамен её на, например, интересность. Во многих случаях это — маниловщина, но случаются вполне романтические судьбы. Наперсники таковых угадывают в фигуре Кафки «гадкого утенка», не подозревая, что сами являются таковыми. Здесь впору уже заговорить и о тщеславии, как вечном двигателе прогресса литературы и искусства. Правда, прогресс сей часто не имеет положительного вектора, но о добре и зле в случае нашем — случае Франца Кафки — мы говорить не станем. Это — не история Франца Кафки, попытавшегося теоретизировать лишь в пограничной ситуации смертельной болезни, которая не то чтобы позволила ему таковое теоретизирование, но поторопила сделать некоторые выводы философского характера, которые так и остались предварительными, без дальнейшего развития. Эта дань европейской философской традиции была обязана не жизни, а смерти, которая оттесняла на обочину жизнетворчество писателя, заключавшееся опятьтаки в его литературном феномене.
Понимал ли это Франц Кафка? Не просто понимал — иного и не представлял себе. Но отличал ли это свойство, как уникальное и единственное? В этом я не уверен. Для этого нужно быть экстравертом, чего писатель не мог себе позволить в коконе сугубого эгоизма. Пингвин так похож на птицу, способную плавать, что можно было бы упрекнуть эволюцию в непоследовательности, если бы не антарктическая действительность...
Антарктическая действительность жизни вообще была предметом внимания многих литераторов, но с чистого, собственного, листа стал живописать эту ледяную пустыню только Франц Кафка. Потому, что сам был такой ледяной пустыней. Его материк знал о существовании других частей суши, но считал это несущественным обстоятельством. Там было слишком много солнца и зелени, иной раз пресная вода доставалась слишком легко — как и впечатления. Многообразие было столь многообещающим, что внимание рассеивалось, а искусство заманивало в залы, полные любопытства изза избытка свободного времени. Даже интеллектуальная жизнь полнилась безмыслием в самой худшей своей форме — псевдомыслия. Только в юности Кафка еще надеялся овладеть интеллектуальным богатством человечества, затем еще лет десять внимал окружающей действительности без иллюзии красок или музыкальных звуков, которые не могли физически обмануть его, как большинство из нас. Франц Кафка, в конце концов, обнаружил, что градации теней связывают человека с миром, что ритмика пульса — превыше музыкального счастья, а слово достойно быть только Словом.
Без издержек на этом пути не обойтись, и первое, чем пожертвовал Кафка, была беллетристичность. Даже второй вариант романа «Америка» (после уничтоженного первого варианта) еще оглядывался через плечо на литературную традицию, но новелла «Приговор» скомкала в кулаке писателя «интересность» литературного произведения, чтобы выбросить её на литературную обочину двадцатого века, где продолжает «пастись» читающее человечество. Перестановка мест слагаемых — профессиональная литературная забава. Романы пишут и читают так, как составляют и разгадывают кроссворды. Античность обожглась на загадке жизни и смерти с многобожием в качестве приложения, средневековье выплеснулось Ренессансом, но уже наглядного, живописного пошиба, а Новое Время все смешало «в доме Облонских» в припадке научного внимания к проблеме телесного низа. Культ Прекрасной Дамы быстро стал загоняться в угол под натиском феминизма, и проблема оргазма поднялась (или опустилась) до уровня реальной политики.
В короткий период «безвременья» после Второй Мировой войны Франц Кафка был литературно «реанимирован» — непонятные тексты его, казалось бы, могли объяснить невозможные ужасы двадцатого века, которые оказались очень даже возможными. Очередная иллюзия угнездилась на университетском уровне — из одного гетто Франц Кафка попал в гетто другое, пусть и комфортабельное.
Писательская «неправильность» может быть двух родов — природной и надуманной. Правда, разница здесь — в градациях, а не в сути, хотя читатель воспринимает как раз суть этого явления, ставшего неповторимым. Надуманные конструкции представляют из себя род мешка, наполненного железным ломом, то и дело выглядывающего из проделанных им отверстий. Это — бравада интеллектуальной поделки и подделки, часто — всего лишь приема, который скорее уместен на эстраде или в современной «поэзии», позабывшей избавиться рот кавычек. Поэзия, менталитет, духовность — понятия на «фуфу»: их невозможно представить ни наглядным образом, ни в качестве подобия доказательства бытия Бога. Жаргонное выражение «цимус» здесь вполне годится, пусть оно и плотоядно, зато способно играть роль духовного джокера.
Природное «конструирование» литературы скромно не заявляет о себе ни декларацией, ни рекламным слоганом. Обладатель природного дара сам не только не удивляется ему, но и не подозревает об этом подарке судьбы. Он недоверчиво лелеет то, что не только не определимо, но и не имеет литературнотопографических знаков. В некотором роде, правда, иной раз такой писатель кажется — «не от мира сего», но эти внешние проявления, вроде рассеянности, — внешняя маска для отталкивания от себя повседневности.
Выманить себя некое литературное Я невозможно, как невозможно раздвоиться двуликому Янусу. Как ни странно, именно эта двуликость и создает цельность натуры гения, обрамляющего внешней условной оболочкой продукцию внутреннего мира. Тутто и выясняется вторичность литературной составляющей писателя, который как шелковичный червь извлекает из себя сотни метров тончайшей словесной пряжи.
Писатель подвергает бытийность химическому опыту в духовной реторте, не пытаясь доказать какойлибо постулат, волнующий общество. То, что прячется за постулатом, — гораздо существеннее и важнее. Например, в произведениях Франца Кафки присутствует реальная жизнь, но дана она с точки зрения наблюдателя, явно не человеческого и не Божественного происхождения. Тем самым писатель представляет читателю еще одну незримую инстанцию, отличную от собственно Божественной.
Последнее предложение я написал совершенно спонтанно и неожиданно для себя. И, по раздумью, признаюсь, что шел к этому «открытию» много лет. Разумеется, это открытие было сто лет назад сделано Кафкой, который не только не обзавелся патентом на него, но и не стал вдаваться в его суть.
Почему же я отнимаю у писателя осознанность этого дара?
Дело в том, что, как я предполагаю, духовная инстанция существует в человеческом обществе, нисходя из многобожия — через единобожие — к собственной духовной составляющей человечества, которое, еще не веря в себя, полагалось на Божественность внешнего мира, с которым постоянно приходилось бороться в целях сначала выживания, а затем — и процветания. Богсоюзник, или Богсудия, или Богкаратель были нужны человеку изза неверия в своего ближнего, как он ни уговаривал себя (и других (в обратном. Животное не могло поверить в свою духовность, поскольку ею можно было болеть, но использовать её в качестве прививки при эпидемии эгоизма не представлялось возможным.
Духовная инстанция, оказывается, имеет как положительный, так и отрицательный векторы влияния, проявления и действия, а в том, что благо — это благо, а зло — это зло, сомневался еще Воланд в «Мастере и Маргарите» (разумеется, истоки романа Булгакова более древнего порядка).
К сожалению, ложкой альтруизма не вычерпать бассейн эгоизма, а искусство и литература с конца двадцатого века все больше подвержены воспитанию бездумья и псевдодуховности даже в религиозных рамках. Столетие назад Франц Кафка, штудируя Библию, акцентировал внимание на проблеме первородного греха и пограничья жизни и смерти, тем самым вычленив и выстроив триаду «вина — покаяние — искупление».
Страшный Суд, «Страшная месть», "Преступление и наказание«...Античность не может и не должна остановиться, в неё же впадает и библейская традиция, а народные сказания стекаются к каждому веку, чтобы напомнить человеку о его малости и угрозе судьбы. Но, начиная с конца девятнадцатого века, сотворение кумиров пошло ускоренным и случайным путем, а к концу века двадцатого постмодернизм залил страничное поле духовной отмашкой. Исключения здесь редки. Собственно, оно одно — единственное — поэма Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки». В ней — зубоскальство от тоски и отчаяния, изза неупорядоченного прошлого и пустопорожнего будущего. Но главное — Венедикт Ерофеев дает отповедь эринниям: «В мире нет виноватых!».
Но это — главная идея новелл Франца Кафки «Приговор», «Превращение» и «В исправительной колонии». Мне возразят: «Эти произведения вошли триадой в сборник «Кары». Разумеется. Но кара не всегда вытекает из вины, мало того — кара практически всегда игнорирует истоки вины, которая почти всегда растекается по жизни раковой опухолью, заменяя её собою. В новеллах Кафки — два самоубийства и одно убийство, но вместо вины — случайный порядок вещей и — никаких эринний!
Все три новеллы проистекли из дефицита человеческого общения в общежитейском смысле. Ни одной человеческой связи — только функции. Для простоты автор упаковал в сюжеты примеры из собственной жизни, в которой все, кроме литературы, обычно. Потомуто Франц Кафка и не чувствовал себя виновным, что представлял из себя и в себе литературную фигуру, вполне бытийную, но должную быть описанной. Этот быт он конструировал сам — той же перепиской с Фелицией Бауэр или Миленой Есенска — Поллак. Сам эпистолярий становился в ряд не просто событий, но — причин и следствий.
Франц Кафка — литературный герой Франца Кафки. Окружавшие его персонажи были вспомогательными. Они не ведали, что творят. Они не ведали, что творят вообще. Они не знали, что были Каинами и Авелями, Адамом и Евой, Змеем — искусителем... Они не догадывались, что проживали античную и библейскую жизнь. Их простота — та самая, которая хуже воровства. Они сочиняли истории, в которых не было их самих. Они вели себя как дети — с неосознанной жестокостью и традиционным эгоизмом. Странные реки, впадающие сами в себя. Таков Йозеф К. в романе «Процесс» — существо вполне девиантное в привычных обстоятельствах — вся его витальная сила уходит на восстановление статускво, которого он совершенно не понимает, — не существует заданной точки развития, отношения с судьбой нейтральны до такой степени, что физическое существование вполне растительно. Апория Зенона здесь вновь находит свое подтверждение — Ахилл никогда не догонит черепаху, Йозеф К. никогда не «догонит» существования и урока судьбы. Мелкие телодвижения в детерминированной обстановке не существенны, хотя именно на них уходят все силы. В биографии Йозефа К. нет ни одного абзаца, который не был бы привязан к отступлению на исходные позиции. Вновь открывшиеся обстоятельства чужевекторны, и борьба с ними становится борьбой вхолостую, борьбой с самим собой — прежний Йозеф К. борется за прежнего Йозефа К. тренированный на юридические темы в окружении судейских герой рассматривает и собственную ситуацию как теоретически подвижную при физическом сопротивлении неведомому. Йозеф К. не понимает, что его сопротивление как раз и доказывает непонимания ситуации и судьбы в её судебно — повивальном движении. Поселянин у Врат Закона бездействует, вернее — делает мелкие телодвижения в сторону Привратника, но не Врат, в которые иной раз заглядывает, но даже и без любопытства — в состоянии безысходности, на которую сам себя обрек.
Роман «Процесс» выплеснулся из житейского омута недоразумением, продолжается недоумением героя, возрастающим с каждой его попыткой вернуться к состоянию устойчивого равновесия, но — после инициации и попыткой инстанций вызвать у Йозефа К. исповедальное признание — наступает момент опрокинутого катарсиса и казни на глазах неизвестного свидетеля, который мог оказаться и инспектором местной Голгофы.
То, что Йозеф К. — ограниченный человек, несомненно. Но ограничен он своим юридическим несогласием с вовлечением его в подспудную жизнь города, о которой он не имел представления. И это очень странно. Фрау Грубах не выказала удивления. В учреждении все — от мелких клерков до директора — принимают ситуацию за почти стандартную, тогда как юридический клуб в городской пивной обсуждает — один за другим — юридический казус, но ни словечком не коснулся тайного государственного судилища. Именно оттого, что оно — тайное, но все же государственное? И каким образом регистрировались как бы случайные жертвы (казни)? Было ли вообще судейское постановление? Задавали ли вопросы при захоронении близкие и знакомые? Да были ли вообще открытые захоронения?
Чем автор прельстил внимание читателя? Почти детективной завязкой повествования, опрокинутой, однако, навзничь, так что тыльная, тайная сторона её прикрывает земную действительность — обвиняемый барахтается в привычном житейском омуте, когда конечная отодвинутая смерть приближается настойчиво, но со скрытой скоротечностью.
Йозеф К. не испытывает страха, ибо обитает он в сфере законов, которые и обязаны уравновешивать недоразумения. «Недоразумение» — пожалуй, слабый термин, претендующий на место «случайности», грозящей нам обычно успокаивающе — философски. А геройто не считает своё существование случайным, он прочно укоренен в бытийность и даже не думает о возможности подножки.
Франц Кафка — следует отдать ему должное — избрал для своего второго романа простодушную интонацию, когда от автора не требуется прямоточная логика и примат обычной жизни. С первой же страницы он предъявляет читателю сцену из предыдущей драмы, которая, впрочем, не существовала. История, однако, здесь не начинается, а продолжается. Об этом свидетельствует фраза из первого абзаца: «К. немного подождал, поглядел с кровати на старуху, живущую напротив, — она смотрела на него из кона с какимто необычайным для неё любопытством...» событие «ареста» разворачиваются в пансионе, а из окна в доме напротив за ними наблюдают старик со старухой и какойто мужчина. И так, общественное любопытство. А вот знает ли эта троица о сути события? Немалый жизненный опыт их, скорее всего, свидетельствует: да. Таким образом автор отказывается от своей печальной участи объяснения перед читателем, который вынужден сам решать этот ребус, еще сомневаясь в существовании самого ребуса.
Беззаконие? Разумеется. Никакого постановления об аресте и вообще — никаких документов. Франц Кафка смело свидетельствует об этом — Йозеф К. не может найти собственных документов, но — в качестве аусвайса — использует удостоверение на велосипед. На фарсовую ситуацию Йозеф К. отвечает бессознательно комическим образом, так как все еще считает случившееся розыгрышем.
Ирония автора? Своеобразный юмор? Но — с какой стати? комичность «ареста» подтверждается абсолютно всеми привходящими. И — тем не менее — читателю не до смеха. Театрализованность действа, какието опереточные мотивы, персонажи собрались несообразные и говорят черт знает о чем или кто там еще их знает.
Читатель явно опоздал на чужой «праздник», герой непонятен, события — бутафорские, взять за ориентир нечего. А главное — неявная (или явная) авторская чертовщинка.
Писатель Франц Кафка живет в Йозефштадте — призраке гетто. Только одно поколение (по отцовской линии) отделяет его от состояния сугубой бедности в чешской глубинке. Зато по материнской линии три поколения назад в роде Леви были не просто даровитые евреи — воспоминания соседствуют с мистикой и семейным трагизмом. Гремучая смесь этих двух родов — через смерть во младенчестве двух первых сыновей — привнесла в мир мальчика, осужденного на гениальность и душевные страдания, переданные ему по наследству не только по семейной, но и по национальной линии. Австро — Венгерская империя добавила толику национального и классового яда — от чуждости до вражды. История дышала в богемской Праге кострами инквизиции, Ян Гус и Ян Жижка оставили в народе боль и гордость. Чужие предания питали душевный рост маленького Франца, а синагога не даровала необходимой национальной твердости.
Вектор взросления Франца Кафки был направлен... внутрь, в сердечные глубины, более податливые, хотя и потаённые.
Школа — религиозный и национальный котел, из которого можно выбраться обновленным — без признаков национальности и религии. И еще школа — мальчишечье чистилище, лишающее опыта Адама и Евы даже до изгнания из рая. Пубертационный период подростка не ответил на заданные природой вопросы — образовалась лакуна и — что всего хуже — душевная прореха, которую взрослое состояние не залатало. Поскольку первоначальный корпус дневниковых записей Франц уничтожил, мы можем только догадываться о трудностях и вывихах взросления, за которые юноше было уже стыдно. Переходный период вообще — и для Кафки в частности — наносит душе непоправимый урон отчуждения и эгоизма. Доверчивость навсегда покинула Франца Кафку, и её место заняла аналитика повседневности и начальных душевных движений. «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано» — эта формула претворялась в действительности, которая тоже не способствовала альтруизму.
То, что в студенческие годы Франц отверг филологию и философию ради юриспруденции, — банальный факт с далеко идущими последствиями. Сухое, лишенное отвлекающих поэтических прикрас, раздробленное почти до атомного уровня повествование явлено Кафке из честной строгости фиксации душедвижений, которые отрываются от возможных телодвижений и действий. Знак Пи своими цифрами уходит в бесконечность; душевные знаки ветвятся и устремляются к бесконечности Бога, так что никакой жизни не хватит для исповеди.
Все, что писал Франц Кафка, и было исповедью. Литература была его Храмом.
Часть 3
Но Франц Кафка пишет главу «ДОМ» — словно обещая ему вечный приют, и «Сон» — словно обещая себе лишь посмертную славу. Но и этого он пытается избежать своими «завещаниями», так как понимает особость своего творчества, отличного от тогдашнего мейнстрима. никакие типографские усилия не могут преодолеть читательской самоуверенной косности. Пессимизм Кафки в этом отношении безграничен — сему аспекту посвящена одна из глав романа «Замок», где легкая усмешка писателя почти пугающа. Даже присуждение ему денежной составляющей премии Теодора Фонтане в 1915 году носило двусмысленный характер: собственно, премия была присуждена Штернхайму, но тот посчитал эти 800 марок слишком мизерными при своем состоянии. (В другом роде, но тоже очень характерен был отказ от премии Евгением Рейном в пользу Бориса Рыжего).
Покровительственная роль Макса Брода (пусть из добрых побуждений) также не могла не уязвлять Франца Кафку. И в этой дружбе он был духовно одинок и напряжен. Одиночество и чуждость — вот два акта его трагедии, и приходилось все время соответствовать божественному режиссеру, укрывшемуся за занавесом религий. Кафка раздвигает этот занавес и никого там не видит. Аберрация зрения? Или посмеялся Ханс Христиан Андерсен? Третий акт его трагедии — У ВРАТ ЗАКОНА.
Кто может свидетельствовать о вхождении во Врата Закона? И есть ли у Закона Врата? Да и сам Закон существует ли? И каким образом Закон причастен Суду, занятому судьбой Йозефа К. ? Поднадзорный чиновник просыпается, чтобы узнать о своей поднадзорности. Ему дают понять о ней. Но правомерна ли его подсудность? Йозеф К. хочет узнать пункты своего обвинения и свод законов ему желательно бы иметь на руках. Он претендует на юридическую составляющую событий и — в силу своего образования и системы ценностей — не предусматривает других приоритетов. Он «за два шага уже ничего не видит»!
А видит ли читатель?
4.12.12
В 2014 году исполнится сто лет с того дня, когда Франц Кафка написал: «Ктото, повидимому, оклеветал Йозефа К.». Так начиналось самое популярное, самое читаемое и самое загадочное произведение писателя. Вымоченный во всех критических щёлоках и кислотах, процеженный до каждой вербальной молекулы текст романа «Процесс», несмотря на почти вековые усилия литературоведов не выдал девственной своей таинственности, как будто иной задачи автор перед собой не ставил. Писатель беспристрастно и равнодушно исписал несколько тетрадей, сложил их в конверт и отложил в сторону.
Отчуждение... Разрыв пуповины... Пожелание не иметь ничего общего с этим ублюдком.
Физическое отчуждение от Фелиции Бауэр в конце 1917 года. А перед этим — отчуждение от романа «Процесс», который передан Максу Броду. Но главное — отчуждение от самого себя:
[Почтовая открытка, Шелезен, штемпель 16.XII.1918]
«Дражайший Макс, тревожиться не стоит, но иметь в виду надо. Кстати, у меня в кармане уже давно лежит одна адресованная тебе визитная карточка с подобной очень простой инструкцией (кстати, тоже насчет денежных дел). А пока мы живем...».
В книге «Франц Кафка. Биография» Макс Брод приводит два других «завещания» (две записки), в которых нет речи о денежных делах друга. Таким образом, он утаил очень важный документ, который, повидимому, мог нам многое открыть в этой истории. Одну из записок Макс Брод датирует 1921 годом. В обеих записках речь шла о сожжении наследия писателя, то есть, он практически отказывался от них при жизни. Если же мы вспомним о желании самоубийства Кафки в конце 1914 года, то поймем, что его признание «я весь — литература» имеет соответствующие последствия " завещаний«.
То, что Франц Кафка не оформил завещание юридическим образом, говорит тоже о многом: он отторг свои творения уже внутренне, душевно (а возможно, и духовно). Если также вспомнить, что первый вариант текста романа «Америка» был уничтожен самим писателем, то можно сделать вывод, что процесс его отторжения (от самого себя) имеет долгую историю, и вполне можно выстроить цепь программных к тому произведений, завершающуюся новеллой «Голодарь».
Жизнь Франца Кафки полнилась не столько годами, сколько этапами отторжения от самого себя. При всем том не было и речи о двойничестве и прочих психологических кунштюках. Писатель всегда отдавал себе отчет в жизненных и письменных действах. Даже «капитулянство» становилось очередным этапом для отрицания себя действенным (письменным) образом.
«Письменный» Франц Кафка был живее и действеннее Кафки реального. Здесь было много больше свободы — именно степеней свободы. Причем свобода эта была не личная, а «всехная», и от всех равноудаленная. Мы не следим за перипетиями героев в его произведениях, мы следим за самим героем. А он не становится нам ни понятнее, ни ближе. Да, по мнению автора, этого и не должно происходить. Читатель должен стать героем его произведения, жить его жизнью, то есть, пропитать себя литературой Кафки, её, по существу, космической энергией, опасной и равнодушной.
К очень нелицеприятному и странному выводу можно прийти: философы древности призывали жить, готовясь к смерти. Франц Кафка призывал жить так, словно ты уже умер. Казалось бы, это — по меркам современной нам действительности — это девиз фанатика, смертника, террориста...
Но мне представляется, что Кафка — в рамках культуры начала ХХ века — имел в виду совсем иное: божественную ценность жизни, которой мы не соответствуем.
5.12.12
Не совершенно ли буддийский это подход? Бесстрашие и бесстрастие. Таков Йозеф К. Таков и Франц Кафка. В гуманистической практике начала бедственного ХХ века Франц Кафка — единственный писатель, не претендующий на внимание к себе, но, напротив, отвлекающий от себя внимание. Он всего — навсего исполняет роль светофора, на котором горит один зеленый — every green. Он напоминает, что мы привыкли ломиться в открытые двери, недоверчивы к себе, притязательны к другим и вводим в искушение общественное мнение. Не важно, что оно — яко дрожащий лист осины пред осенним заморозком. Важна кровавая окраска листа у предсмертья, у бесславья. Но бесславье — в силу всегдашних заблуждений человечества оборачивается иной раз славой — как в случаях Наполеона или маршала Жукова, удобрявших историю человеческой кровью.
А между ними Франц Кафка вонзает кухонный нож в обывательское сердце Йозефа К. , преисполнив его перед этим неизбывным порывом стыда. Оно — единственное человеческое чувство героя романа. Оно — единственное, что делало его человеком пред небытием.
С точки зрения божественной бесконечности небытие пред рождением и небытие после конца жизни — составляющие бесконечного небытия, но Йозеф К. вместил между ними своё бесчеловечное небытие — эквивалент подлой пошлости. Только так мог Франц Кафка предъявить миру своё страдание — страдание безбожественности. Процесс над безбожественной жизнью в романе начат и закончен (тюремный капеллан!) под сенью креста, меча и распятия. Последняя страница романа возвращает читателя в полутьму собора, к процессу попытки исповеди и соборования преступника, но тут же берет оторопь: последняя (?) страница написана До главы В соборе. Попытка исповеди и соборования Франца Кафки продолжалась три года (1914 — 1917). Йозеф К. уже три года как мертв в рукописи, но автор извлекает из небытия его мумию и освобождает её от покровов, восстанавливая предысторию. Уже два года он старается подчинить себе Фелицию Бауэр, а с началом романа три года отчуждает её от себя, приманив её в Мариенбад в образе Лени, влюбленной во всех осужденных и отдающейся им. Лени вручает Йозефу К. ключ, открывающий дверь адвокатской квартиры, а них с Фелицией в отеле были смежные комнаты с дверью меж ними.
Мариенбадское соитие играло ритуальную роль — роль первородного греха, но Кафка не задается вопросом: стоило ли того изгнание из рая? Йозеф К. проживает свою отдельную жизнь, но только год из неё он проводит в лоне процесса, концентрируясь на нем трудно и беспоследственно.
«Накануне того дня, когда К. исполнится тридцать один год...».
Так начинается глава «Конец». По рамкам жизни Кафки это: 1883 — 1914! Это — помолвка и разрыв её. Это — начало Первой Мировой Бойни. Это — два года со времени самоубийства сына в «Приговоре». Первый процесс уже был начат и завершен. Причем — ДО начала отношений с Фелицией. И это был чужой процесс, еще умозрительный, но провидческий.
Подспудно каждый читатель произведений Франца Кафки понимает, что тот — неправильный писатель. О том, что неправильность эта — чисто человеческого свойства, читатель и не догадывается, хотя примеров — пруд пруди: Николай Гоголь и Михаил Лермонтов, Гюстав Флобер и Фридрих Ницше, Федор Достоевский и Владимир Набоков, Бенито Муссолини и Иосиф Сталин. Неправильность последнего персонажа превышает даже самые неразумные пределы, хотя загадочность Сталина — не более чем миф. Онто как раз шел уже по проторенной дорожке, используя коммунистическую идею в качестве религиозной с инквизиционной подоплекой ЧК — НКВД — МГБ. Любимый сталинский писатель Николо Макиавелли, любимый внутренний лозунг — «Разделяй и властвуй!», любимое занятие — эксперименты над личностью, а то — и целым народом. Но не будем вдаваться в источники таковых предпочтений Иосифа Сталина, поскольку он был скорее практиком, тогда как нас интересует теория неправильности отдельной человеческой личности по имени Франц Кафка.
Любой читатель открестится, как черт — от ладана, от идеи собственной неправильности, претендуя взамен её на, например, интересность. Во многих случаях это — маниловщина, но случаются вполне романтические судьбы. Наперсники таковых угадывают в фигуре Кафки «гадкого утенка», не подозревая, что сами являются таковыми. Здесь впору уже заговорить и о тщеславии, как вечном двигателе прогресса литературы и искусства. Правда, прогресс сей часто не имеет положительного вектора, но о добре и зле в случае нашем — случае Франца Кафки — мы говорить не станем. Это — не история Франца Кафки, попытавшегося теоретизировать лишь в пограничной ситуации смертельной болезни, которая не то чтобы позволила ему таковое теоретизирование, но поторопила сделать некоторые выводы философского характера, которые так и остались предварительными, без дальнейшего развития. Эта дань европейской философской традиции была обязана не жизни, а смерти, которая оттесняла на обочину жизнетворчество писателя, заключавшееся опятьтаки в его литературном феномене.
Понимал ли это Франц Кафка? Не просто понимал — иного и не представлял себе. Но отличал ли это свойство, как уникальное и единственное? В этом я не уверен. Для этого нужно быть экстравертом, чего писатель не мог себе позволить в коконе сугубого эгоизма. Пингвин так похож на птицу, способную плавать, что можно было бы упрекнуть эволюцию в непоследовательности, если бы не антарктическая действительность...
Антарктическая действительность жизни вообще была предметом внимания многих литераторов, но с чистого, собственного, листа стал живописать эту ледяную пустыню только Франц Кафка. Потому, что сам был такой ледяной пустыней. Его материк знал о существовании других частей суши, но считал это несущественным обстоятельством. Там было слишком много солнца и зелени, иной раз пресная вода доставалась слишком легко — как и впечатления. Многообразие было столь многообещающим, что внимание рассеивалось, а искусство заманивало в залы, полные любопытства изза избытка свободного времени. Даже интеллектуальная жизнь полнилась безмыслием в самой худшей своей форме — псевдомыслия. Только в юности Кафка еще надеялся овладеть интеллектуальным богатством человечества, затем еще лет десять внимал окружающей действительности без иллюзии красок или музыкальных звуков, которые не могли физически обмануть его, как большинство из нас. Франц Кафка, в конце концов, обнаружил, что градации теней связывают человека с миром, что ритмика пульса — превыше музыкального счастья, а слово достойно быть только Словом.
Без издержек на этом пути не обойтись, и первое, чем пожертвовал Кафка, была беллетристичность. Даже второй вариант романа «Америка» (после уничтоженного первого варианта) еще оглядывался через плечо на литературную традицию, но новелла «Приговор» скомкала в кулаке писателя «интересность» литературного произведения, чтобы выбросить её на литературную обочину двадцатого века, где продолжает «пастись» читающее человечество. Перестановка мест слагаемых — профессиональная литературная забава. Романы пишут и читают так, как составляют и разгадывают кроссворды. Античность обожглась на загадке жизни и смерти с многобожием в качестве приложения, средневековье выплеснулось Ренессансом, но уже наглядного, живописного пошиба, а Новое Время все смешало «в доме Облонских» в припадке научного внимания к проблеме телесного низа. Культ Прекрасной Дамы быстро стал загоняться в угол под натиском феминизма, и проблема оргазма поднялась (или опустилась) до уровня реальной политики.
В короткий период «безвременья» после Второй Мировой войны Франц Кафка был литературно «реанимирован» — непонятные тексты его, казалось бы, могли объяснить невозможные ужасы двадцатого века, которые оказались очень даже возможными. Очередная иллюзия угнездилась на университетском уровне — из одного гетто Франц Кафка попал в гетто другое, пусть и комфортабельное.
* * *
Писательская «неправильность» может быть двух родов — природной и надуманной. Правда, разница здесь — в градациях, а не в сути, хотя читатель воспринимает как раз суть этого явления, ставшего неповторимым. Надуманные конструкции представляют из себя род мешка, наполненного железным ломом, то и дело выглядывающего из проделанных им отверстий. Это — бравада интеллектуальной поделки и подделки, часто — всего лишь приема, который скорее уместен на эстраде или в современной «поэзии», позабывшей избавиться рот кавычек. Поэзия, менталитет, духовность — понятия на «фуфу»: их невозможно представить ни наглядным образом, ни в качестве подобия доказательства бытия Бога. Жаргонное выражение «цимус» здесь вполне годится, пусть оно и плотоядно, зато способно играть роль духовного джокера.
Природное «конструирование» литературы скромно не заявляет о себе ни декларацией, ни рекламным слоганом. Обладатель природного дара сам не только не удивляется ему, но и не подозревает об этом подарке судьбы. Он недоверчиво лелеет то, что не только не определимо, но и не имеет литературнотопографических знаков. В некотором роде, правда, иной раз такой писатель кажется — «не от мира сего», но эти внешние проявления, вроде рассеянности, — внешняя маска для отталкивания от себя повседневности.
Выманить себя некое литературное Я невозможно, как невозможно раздвоиться двуликому Янусу. Как ни странно, именно эта двуликость и создает цельность натуры гения, обрамляющего внешней условной оболочкой продукцию внутреннего мира. Тутто и выясняется вторичность литературной составляющей писателя, который как шелковичный червь извлекает из себя сотни метров тончайшей словесной пряжи.
Писатель подвергает бытийность химическому опыту в духовной реторте, не пытаясь доказать какойлибо постулат, волнующий общество. То, что прячется за постулатом, — гораздо существеннее и важнее. Например, в произведениях Франца Кафки присутствует реальная жизнь, но дана она с точки зрения наблюдателя, явно не человеческого и не Божественного происхождения. Тем самым писатель представляет читателю еще одну незримую инстанцию, отличную от собственно Божественной.
Последнее предложение я написал совершенно спонтанно и неожиданно для себя. И, по раздумью, признаюсь, что шел к этому «открытию» много лет. Разумеется, это открытие было сто лет назад сделано Кафкой, который не только не обзавелся патентом на него, но и не стал вдаваться в его суть.
Почему же я отнимаю у писателя осознанность этого дара?
Дело в том, что, как я предполагаю, духовная инстанция существует в человеческом обществе, нисходя из многобожия — через единобожие — к собственной духовной составляющей человечества, которое, еще не веря в себя, полагалось на Божественность внешнего мира, с которым постоянно приходилось бороться в целях сначала выживания, а затем — и процветания. Богсоюзник, или Богсудия, или Богкаратель были нужны человеку изза неверия в своего ближнего, как он ни уговаривал себя (и других (в обратном. Животное не могло поверить в свою духовность, поскольку ею можно было болеть, но использовать её в качестве прививки при эпидемии эгоизма не представлялось возможным.
Духовная инстанция, оказывается, имеет как положительный, так и отрицательный векторы влияния, проявления и действия, а в том, что благо — это благо, а зло — это зло, сомневался еще Воланд в «Мастере и Маргарите» (разумеется, истоки романа Булгакова более древнего порядка).
К сожалению, ложкой альтруизма не вычерпать бассейн эгоизма, а искусство и литература с конца двадцатого века все больше подвержены воспитанию бездумья и псевдодуховности даже в религиозных рамках. Столетие назад Франц Кафка, штудируя Библию, акцентировал внимание на проблеме первородного греха и пограничья жизни и смерти, тем самым вычленив и выстроив триаду «вина — покаяние — искупление».
Страшный Суд, «Страшная месть», "Преступление и наказание«...Античность не может и не должна остановиться, в неё же впадает и библейская традиция, а народные сказания стекаются к каждому веку, чтобы напомнить человеку о его малости и угрозе судьбы. Но, начиная с конца девятнадцатого века, сотворение кумиров пошло ускоренным и случайным путем, а к концу века двадцатого постмодернизм залил страничное поле духовной отмашкой. Исключения здесь редки. Собственно, оно одно — единственное — поэма Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки». В ней — зубоскальство от тоски и отчаяния, изза неупорядоченного прошлого и пустопорожнего будущего. Но главное — Венедикт Ерофеев дает отповедь эринниям: «В мире нет виноватых!».
Но это — главная идея новелл Франца Кафки «Приговор», «Превращение» и «В исправительной колонии». Мне возразят: «Эти произведения вошли триадой в сборник «Кары». Разумеется. Но кара не всегда вытекает из вины, мало того — кара практически всегда игнорирует истоки вины, которая почти всегда растекается по жизни раковой опухолью, заменяя её собою. В новеллах Кафки — два самоубийства и одно убийство, но вместо вины — случайный порядок вещей и — никаких эринний!
Все три новеллы проистекли из дефицита человеческого общения в общежитейском смысле. Ни одной человеческой связи — только функции. Для простоты автор упаковал в сюжеты примеры из собственной жизни, в которой все, кроме литературы, обычно. Потомуто Франц Кафка и не чувствовал себя виновным, что представлял из себя и в себе литературную фигуру, вполне бытийную, но должную быть описанной. Этот быт он конструировал сам — той же перепиской с Фелицией Бауэр или Миленой Есенска — Поллак. Сам эпистолярий становился в ряд не просто событий, но — причин и следствий.
Франц Кафка — литературный герой Франца Кафки. Окружавшие его персонажи были вспомогательными. Они не ведали, что творят. Они не ведали, что творят вообще. Они не знали, что были Каинами и Авелями, Адамом и Евой, Змеем — искусителем... Они не догадывались, что проживали античную и библейскую жизнь. Их простота — та самая, которая хуже воровства. Они сочиняли истории, в которых не было их самих. Они вели себя как дети — с неосознанной жестокостью и традиционным эгоизмом. Странные реки, впадающие сами в себя. Таков Йозеф К. в романе «Процесс» — существо вполне девиантное в привычных обстоятельствах — вся его витальная сила уходит на восстановление статускво, которого он совершенно не понимает, — не существует заданной точки развития, отношения с судьбой нейтральны до такой степени, что физическое существование вполне растительно. Апория Зенона здесь вновь находит свое подтверждение — Ахилл никогда не догонит черепаху, Йозеф К. никогда не «догонит» существования и урока судьбы. Мелкие телодвижения в детерминированной обстановке не существенны, хотя именно на них уходят все силы. В биографии Йозефа К. нет ни одного абзаца, который не был бы привязан к отступлению на исходные позиции. Вновь открывшиеся обстоятельства чужевекторны, и борьба с ними становится борьбой вхолостую, борьбой с самим собой — прежний Йозеф К. борется за прежнего Йозефа К. тренированный на юридические темы в окружении судейских герой рассматривает и собственную ситуацию как теоретически подвижную при физическом сопротивлении неведомому. Йозеф К. не понимает, что его сопротивление как раз и доказывает непонимания ситуации и судьбы в её судебно — повивальном движении. Поселянин у Врат Закона бездействует, вернее — делает мелкие телодвижения в сторону Привратника, но не Врат, в которые иной раз заглядывает, но даже и без любопытства — в состоянии безысходности, на которую сам себя обрек.
* * *
Роман «Процесс» выплеснулся из житейского омута недоразумением, продолжается недоумением героя, возрастающим с каждой его попыткой вернуться к состоянию устойчивого равновесия, но — после инициации и попыткой инстанций вызвать у Йозефа К. исповедальное признание — наступает момент опрокинутого катарсиса и казни на глазах неизвестного свидетеля, который мог оказаться и инспектором местной Голгофы.
То, что Йозеф К. — ограниченный человек, несомненно. Но ограничен он своим юридическим несогласием с вовлечением его в подспудную жизнь города, о которой он не имел представления. И это очень странно. Фрау Грубах не выказала удивления. В учреждении все — от мелких клерков до директора — принимают ситуацию за почти стандартную, тогда как юридический клуб в городской пивной обсуждает — один за другим — юридический казус, но ни словечком не коснулся тайного государственного судилища. Именно оттого, что оно — тайное, но все же государственное? И каким образом регистрировались как бы случайные жертвы (казни)? Было ли вообще судейское постановление? Задавали ли вопросы при захоронении близкие и знакомые? Да были ли вообще открытые захоронения?
Чем автор прельстил внимание читателя? Почти детективной завязкой повествования, опрокинутой, однако, навзничь, так что тыльная, тайная сторона её прикрывает земную действительность — обвиняемый барахтается в привычном житейском омуте, когда конечная отодвинутая смерть приближается настойчиво, но со скрытой скоротечностью.
Йозеф К. не испытывает страха, ибо обитает он в сфере законов, которые и обязаны уравновешивать недоразумения. «Недоразумение» — пожалуй, слабый термин, претендующий на место «случайности», грозящей нам обычно успокаивающе — философски. А геройто не считает своё существование случайным, он прочно укоренен в бытийность и даже не думает о возможности подножки.
Франц Кафка — следует отдать ему должное — избрал для своего второго романа простодушную интонацию, когда от автора не требуется прямоточная логика и примат обычной жизни. С первой же страницы он предъявляет читателю сцену из предыдущей драмы, которая, впрочем, не существовала. История, однако, здесь не начинается, а продолжается. Об этом свидетельствует фраза из первого абзаца: «К. немного подождал, поглядел с кровати на старуху, живущую напротив, — она смотрела на него из кона с какимто необычайным для неё любопытством...» событие «ареста» разворачиваются в пансионе, а из окна в доме напротив за ними наблюдают старик со старухой и какойто мужчина. И так, общественное любопытство. А вот знает ли эта троица о сути события? Немалый жизненный опыт их, скорее всего, свидетельствует: да. Таким образом автор отказывается от своей печальной участи объяснения перед читателем, который вынужден сам решать этот ребус, еще сомневаясь в существовании самого ребуса.
Беззаконие? Разумеется. Никакого постановления об аресте и вообще — никаких документов. Франц Кафка смело свидетельствует об этом — Йозеф К. не может найти собственных документов, но — в качестве аусвайса — использует удостоверение на велосипед. На фарсовую ситуацию Йозеф К. отвечает бессознательно комическим образом, так как все еще считает случившееся розыгрышем.
Ирония автора? Своеобразный юмор? Но — с какой стати? комичность «ареста» подтверждается абсолютно всеми привходящими. И — тем не менее — читателю не до смеха. Театрализованность действа, какието опереточные мотивы, персонажи собрались несообразные и говорят черт знает о чем или кто там еще их знает.
Читатель явно опоздал на чужой «праздник», герой непонятен, события — бутафорские, взять за ориентир нечего. А главное — неявная (или явная) авторская чертовщинка.
Писатель Франц Кафка живет в Йозефштадте — призраке гетто. Только одно поколение (по отцовской линии) отделяет его от состояния сугубой бедности в чешской глубинке. Зато по материнской линии три поколения назад в роде Леви были не просто даровитые евреи — воспоминания соседствуют с мистикой и семейным трагизмом. Гремучая смесь этих двух родов — через смерть во младенчестве двух первых сыновей — привнесла в мир мальчика, осужденного на гениальность и душевные страдания, переданные ему по наследству не только по семейной, но и по национальной линии. Австро — Венгерская империя добавила толику национального и классового яда — от чуждости до вражды. История дышала в богемской Праге кострами инквизиции, Ян Гус и Ян Жижка оставили в народе боль и гордость. Чужие предания питали душевный рост маленького Франца, а синагога не даровала необходимой национальной твердости.
Вектор взросления Франца Кафки был направлен... внутрь, в сердечные глубины, более податливые, хотя и потаённые.
Школа — религиозный и национальный котел, из которого можно выбраться обновленным — без признаков национальности и религии. И еще школа — мальчишечье чистилище, лишающее опыта Адама и Евы даже до изгнания из рая. Пубертационный период подростка не ответил на заданные природой вопросы — образовалась лакуна и — что всего хуже — душевная прореха, которую взрослое состояние не залатало. Поскольку первоначальный корпус дневниковых записей Франц уничтожил, мы можем только догадываться о трудностях и вывихах взросления, за которые юноше было уже стыдно. Переходный период вообще — и для Кафки в частности — наносит душе непоправимый урон отчуждения и эгоизма. Доверчивость навсегда покинула Франца Кафку, и её место заняла аналитика повседневности и начальных душевных движений. «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано» — эта формула претворялась в действительности, которая тоже не способствовала альтруизму.
То, что в студенческие годы Франц отверг филологию и философию ради юриспруденции, — банальный факт с далеко идущими последствиями. Сухое, лишенное отвлекающих поэтических прикрас, раздробленное почти до атомного уровня повествование явлено Кафке из честной строгости фиксации душедвижений, которые отрываются от возможных телодвижений и действий. Знак Пи своими цифрами уходит в бесконечность; душевные знаки ветвятся и устремляются к бесконечности Бога, так что никакой жизни не хватит для исповеди.
Все, что писал Франц Кафка, и было исповедью. Литература была его Храмом.
Часть 3